vita leggera e la grave], внутри него можно различить две разные личности, которые, кажется, невозможно соединить друг с другом [quasi con impossibile congiunzione congiunte]»), Аби Варбург отмечает: житель Флоренции времен Медичи объединял в себе совершенно разные черты идеалиста – будь то христианского идеалиста времен Средневековья, романтического рыцаря или классического неоплатоника – и светского, практичного этрусского торговца-язычника. Естественное, но гармоничное в своей витальности, это загадочное существо с радостью откликалось на каждый психический импульс как на возможность расширения своего ментального горизонта, которую можно развить и использовать в свое удовольствие[13].
Загадочное существо, идеалистическое и светское. Обращаясь к еще одному золотому веку буржуазии, на полпути между династией Медичи и викторианцами, Саймон Шама размышляет о необычном сосуществовании, позволявшем светским и церковным правителям жить с системой ценностей, которая в противном случае могла бы показаться крайне противоречивой, о многовековой борьбе между приобретательством и аскетизмом <…> Неисправимая привычка потакать своим материальным желаниям и стимулирование рискованных предприятий, тяга к которым укоренена в голландской коммерческой экономике, вызывали предостерегающий ропот и торжественное осуждение завзятых хранителей старой ортодоксии <…> Необычное сосуществование внешне противоположных систем ценностей <…> давало им поле для маневра между святым и профанным, в зависимости от требований нужды или совести, не ставя перед жестоким выбором между бедностью и вечными муками[14].
Потакание материальным желаниям и старая ортодоксия. «Жители Делфта» Яна Стена (дословно «Бюргер из Делфта»), которые смотрят на нас с обложки книги Шамы (рис. 1): сидящий грузный человек в черном, по одну руку которого дочь в одежде с золотым и серебряным шитьем, а по другую – нищенка в выцветших лохмотьях. Повсюду, от Флоренции до Амстердама, открытое оживление на лицах, изображенных в Санта-Тринита, исчезло. Бюргер безрадостно сидит в своем кресле, как будто пав духом из-за того, что обречен «быть предметом моральных понуканий, тянущих его в разные стороны» (снова Шама); он находится рядом со своей дочерью, но не смотрит на нее, повернулся в сторону женщины, но не к ней самой, он смотрит вниз, взгляд его рассеян. Что делать?
Рис. 1
Ян Стен. «Жители Делфта» (Jan Steen, The Burgher of Delft and his Daughter), 1655. С разрешения Bridgeman Art Library.
«Невозможное соединение» Макиавелли, «загадочное существо» Варбурга, «многовековая борьба» Шамы: в сравнении с этими ранними противоречиями буржуазной культуры раскрывается суть викторианской эпохи – времени компромисса в гораздо большей степени, чем контраста. Компромисс – это, конечно, не единообразие, и викторианцев можно по-прежнему считать «многоцветными»; однако эти цвета – остатки прошлого, и они теряют свою яркость. Серый, а не разноцветный стяг, – вот что развевается над буржуазным веком.
3. Буржуазия, средний класс
«Мне трудно понять, почему буржуазии не нравится, когда ее так называют, – пишет Гротуйзен в своем выдающемся исследовании «Происхождение буржуазного духа во Франции», – королей называли королями, священников – священниками, рыцарей – рыцарями; но буржуазия предпочитала хранить инкогнито»[15]. Garder l’incognito; неизбежно вспоминается этот вездесущий и неопределенный ярлык – «средний класс». Каждое понятие «задает особый горизонт потенциального опыта и возможной теории», пишет Райнхарт Козеллек[16], и, выбрав «средний класс» вместо «буржуазии», английский язык, безусловно, задал очень четкий горизонт социального восприятия. Но почему он это сделал? Буржуа возникал «где-то в середине», да – он «не был ни крестьянином, ни крепостным, но также он не был и дворянином», как выразился Валлерстайн[17], однако эта серединность была тем, что он собственно и желал преодолеть: рожденный в «среднем сословии» Англии раннего Нового времени, Робинзон Крузо отвергает идею своего отца, что это «лучшее сословие в мире», и посвящает всю свою жизнь тому, чтобы выйти за его пределы. Зачем тогда останавливаться на определении, которое возвращает этот класс к его неразличимым истокам, вместо того чтобы признать его успехи? Какие ставки были сделаны при выборе «среднего класса» вместо «буржуа»?
Слово «буржуа» впервые появилось во французском языке XI века как burgeis для обозначения тех жителей средневековых городов (bourgs), которые пользовались правом «свободы и независимости от феодальной юрисдикции» (Robert). К юридическому значению этого термина – от которого пошла типично буржуазная идея свободы как «свободы от чего-то» – приблизительно в конце XVII века присоединилось экономическое значение, отсылавшее через знакомую серию отрицаний к «тому, кто не принадлежал ни к духовенству, ни к знати, не работал руками и владел независимыми средствами» (снова Robert). С этого момента, хотя хронология и семантика могли быть разными в разных странах[18], это слово появляется во всех западноевропейских языках, от итальянского borghese до испанского burgués, португальского burguês, немецкого Bürger и голландского burger. На фоне этой группы английское слово bourgeois выделяется как единственный пример слова, не ассимилированного морфологией национального языка, а оставшегося в качестве безошибочно узнаваемого заимствования из французского. И в самом деле, «(французский) горожанин или свободный гражданин» – первое определение bourgeois как существительного в [словаре английского языка] OED; «относящийся к французскому среднему классу» – определение прилагательного, тут же подкрепляемое серией цитат, отсылающих к Франции, Италии и Германии. Существительное женского рода bourgeoise – «француженка, принадлежащая к среднему классу», тогда как bourgeoisie (в первых трех словарных статьях упоминается Франция, континентальная Европа и Германия), в соответствии со всем сказанным, – «совокупность свободных граждан французского города; французский средний класс; также распространяется и на средний класс в других странах».
Bourgeois маркирован как не-английский. В бестселлере Дины Крейк «Джон Галифакс, джентльмен» (1856) – вымышленной биографии владельца текстильной мануфактуры – это слово появляется всего три раза, всегда выделено курсивом в знак того, что оно иностранное, и используется, только чтобы принизить эту идею («Я имею в виду низшее сословие, буржуазию») или выразить презрение («Что? Буржуа – лавочником?»). Что до прочих романистов времен Крейк, то они хранят полное молчание; в базе данных Чэдвик-Хили, в которой 250 романов составляют своего рода расширенный канон XIX века, слово bourgeois попадается только один раз в период 1850–1860 гг., тогда как rich [богатый] встречается 4600 раз, wealthy [состоятельный] – 613, а prosperous [процветающий] – 449. А если мы включим в наше исследование все столетие целиком, подойдя к нему с точки зрения области употребления, а не частотности термина, 3500 романов «Стэнфордской литературной лаборатории» дадут следующие результаты: прилагательное rich сочетается с 1060 различными существительными, wealthy – с 215, prosperous – с 156, а bourgeois – с 8, среди которых «семья», «врач», «добродетели», «вид», «наигранность», «театр» и почему-то «геральдический щит».
Откуда такая нерасположенность? В целом, пишет Кока, группы буржуа отделяют себя от старой власти, привилегированной