В это время директором парижской обсерватории был знаменитый Ле-Веррье[3]. Он не отличался художественным вкусом, но в его рабочем кабинете стояли чрезвычайно красивые каминные часы из позолоченой бронзы, в стиле первой Империи[4], работы Прадье[5]. На цоколе было изображено в виде барельефов рождение астрономии в равнинах Египта – массивная небесная сфера, опоясанная зодиаком и поддерживаемая сфинксами, возвышалась над циферблатом. По бокам египетские боги. Но вся краса этой художественной вещи заключалась в очаровательной маленькой статуе Урании – полной благородства, изящества… и даже величия.
Небесная муза была изображена во весь рост. Правой рукой она измеряла с помощью циркуля градусы звездной сферы; левая рука, свободно опущенная вниз, держала небольшую астрономическую трубку. Задрапированная великолепными складками, она поражала величием и благородством позы. Я никогда еще не видывал такого прекрасного лица. Хорошо освещенное, оно казалось строгим и суровым. Если свёт падал под углом, оно становилось скорее мечтательным, но при освещении сверху и сбоку ее очаровательное лицо озарялось таинственной улыбкой, взгляд становился почти нежным, ласкающим, дивное спокойствие сменялось вдруг выражением радости, доброты и счастья, так что любо смотреть. Это было словно внутреннее песнопение, поэтическая мелодия. От таких перемен выражения лица статуя почти оживала. Кто бы она ни была – муза ли, богиня – она выглядела пленительной, дивно прекрасна.
Каждый раз, как мне приходилось находиться в кабинете знаменитого математика, сильнейшее впечатление производила на меня вовсе не его всемирная слава. Я забывал логарифмические формулы и даже бессмертное открытие им планеты Нептун, и восхищался статуей Прадье. Ее прекрасное тело, формы которого так дивно обрисовывались под античной драпировкой, ее грациозный поворот шеи, ее выразительное лицо приковывали мой взор и поглощали все мысли. Около четырех часов, когда нам пора было расходиться из обсерватории и возвращаться в город, я часто подсматривал через полуотворенную дверь, дома ли директор или нет. Самыми любимыми днями были для меня понедельники и среды. Понедельники потому, что тогда бывали заседания академии, которых он никогда не пропускал, хотя всегда являлся на них кривясь от презрительного высокомерия, а среды потому, что происходили заседания комиссии долгот в обсерватории. Последние собрания он всегда избегал с глубочайшим пренебрежением и спешил уйти из обсерватории, нарочно, чтобы еще резче выказать свое презрение. Тогда я останавливался напротив моей милой Урании, рассматривал ее, любовался красотой ее форм и уходил довольный, но нельзя сказать, чтобы счастливый. Муза восхищала меня, но будила во мне какие-то смутные сожаления.
Однажды вечером – именно в этот вечер я открыл изменения в ее лице, при изменении освещения – двери кабинета оказался распахнутыми настежь, и лампа, поставленная на камине, освещала музу самым привлекательным образом. Свет, падая косо, мягко ласкал лоб, щеки, губы и грудь. Выражение ее лица было самое восхитительное. Я подошел и долго стоял неподвижно, любуясь ею. Потом я решил переставить лампу, чтобы посмотреть игру света на плечах, руках, шее и волосах. Статуя как будто ожила, пробудилась и даже улыбнулась. Чудное ощущение, странное чувство. Я был действительно влюблен. Из восторженного поклонника я превратился в страстного любовника. Я очень удивился бы, если б мне сказали тогда, что это не настоящая любовь, а платонизм – просто детская мечта. И тут вошел директор. Он не удивился моему присутствию, как я мог бы ожидать. А дело в том, что через его кабинет иногда проходили, направляясь в зал для наблюдений.
– Вы опоздаете наблюдать Юпитер, – объявил он как раз в ту минуту, как я ставил лампу на камин, и добавил мне вслед, когда я был уже в дверях. – Уж не поэт ли вы?
Слова эти были сказаны тоном глубокого презрения, причем он протянул последний слог, так что вышло почти «поет».
Я мог бы возразить ему, указав на Кеплера, Галилея, Д’Аламбера[6], Гершелей[7] и других знаменитых ученых, которые были в одно и то же время и поэтами, и астрономами. Я мог бы напомнить ему первого директора обсерватории, Джованни Доминика Кассини[8], воспевшую Уранию в стихах – латинских, итальянских и французских. Но ученики обсерватории не имели привычки возражать директору-сенатору. Сенаторы были в то время очень важными особами, а директор обсерватории был бессменным. Да и к тому же, наш велики геометр отнесся бы к самой чудной поэме Данте, Ариосто[9] или Гюго с таким же точно глубоким презрением, с каким прекрасная ньюфаундлендская собака смотрит на рюмку вина, которую ей подносят. Впрочем, в этом виноват случай.
Прелестная фигура Урании! Она преследовала меня! Улыбка ее была так пленительна! Бронзовые глаза ее иногда казались живыми. Казалось, вот-вот и она заговорит! И вот в ту же ночь, едва успел я заснуть, как снова увидел перед собою эту чудную богиню. Но на этот раз она заговорила со мной.
Она и в самом деле была живой! Какие прелестные уста! Я готов был целовать их после каждого произнесенного ею слова…
– Улетим вместе, – проговорила она. – Унесемся в высь – подальше от земли. Тогда ты увидишь ничтожество мира земного, познаешь беспредельную вселенную во всем ее величии! Вот… Смотри и наблюдай!
II
Тогда я увидел Землю, оставшуюся далеко внизу. Купол обсерватории, Париж, сверкающий огнями – все это летело вниз с страшной быстротой, а я, как мне казалось, стоял неподвижно и испытывал то же ощущение, что порой ощущаешь на воздушном шаре, когда он подымается в воздух, а земля как будто опускается вниз. Долго, долго поднимался я, подхваченный волшебной силой, направляясь к недосягаемому зениту. Урания была рядом со мною, но немного выше. Она кротко смотрела на меня и показывала все царства земные. Занялся день. Я узнал Францию, Рейн, Германию, Австрию, Италию, Средиземное море, Испанию, Атлантический океан, Ла-Манш, Англию. Но вся эта география лилипутов быстро приняла самые крохотные размеры. Вскоре земной шар стал величиною с Луну, какой мы видим ее в последней четверти, затем превратился в маленькую полную луну.