– Ты сошла с ума! – закричала подруга Валя. – Как ты смеешь выбивать у нас табуретку из-под ног?
– Дура! – сказала я ей. – Я не выбиваю табуретку. Я, наоборот, снимаю тебя с эшафота.
Но она хлопнула дверью и нашла какого-то ботаника, невостребованного историей и женщиной. Она вымыла его в шампуне и купила костюм в дорогом магазине. Ботаник вскинулся душой и телом и решил – идиот, – что он создание нерукотворное, что он таким чисто пахнущим и родился. Он посмотрел на мою подругу сквозь модные очки и остался разочарован. Так и ушел от нее с дарованными бебихами, а подругу пришлось срочно отправлять в Иерусалим на моление. Она утыкала Стену плача просьбами о любви, как млекопитающий броненосец, прошла по дороге Христа и вернулась иссушенной, как фасолевый стручок.
– Бога нет, – сказала она. – Я не видела. Надеюсь, ты не пишешь свое идиотское сочинение о нашем возрасте? Это будет оскорбление нам всем. Американки после пятидесяти только разговляются… Поздние сады – самое то! А библейские дамы? Сколько им было? Мы против них девчонки!
Наверняка я буду подвергнута…
Я подозреваю, нет, знаю точно – любовь по сути своей беспола. Я помню свою первую детскую любовь – она была к девочке. Я ведь не знала, что моя улица дурна и грязна, что двухэтажный барак, выстроенный для шахтеров напротив наших прикрытых сиренью хаток, – уродлив, что облепившие барак сараи – некрасивы. Я не знала, потому что не видела еще ничего другого. Провидение высадило меня на эту территорию и сказало: «Живи». Сам процесс жизни оказался весьма интересным.
Поэтому я и не умерла, хотя за мной то и дело приходили оттуда, и мама, и бабушка отбивали меня от смерти, как могли. Выходя из очередной болезни, я опять и снова ликовала, что ножки и ручки дрыгаются, глазки смотрят, некрасивость окружающей меня действительности ну никак не задевала мое существо.
Пока я не увидела красоту.
Девочку-ровесницу, волею партийных передвижений ее папы оказавшуюся на соседней улице, прикрытой нашими домами от черного по сути и по цвету барака. Девочка в матроске с красивыми белокурыми волосами шла за катившимся мячиком и встретила меня – босую, худую, в цыпках и в одних ситцевых трусах, потому что носить что-то над трусами нужно не было. И долго, между прочим.
– Меня зовут Мая, – сказал она. – А тебя?
До сих пор сжимается сердце, когда я вспоминаю это пронзившее меня обожание. Была бы у меня сила, я носила бы Маю на руках, потому что земля была явно недостаточно хороша для ее туфелек. Я водила ее за ручку по нашим колдобинам и выбоинам, хотя, как выяснилось, она была старше меня на год. Я убирала с ее дороги камни и ногой отбрасывала собачье дерьмо. Я подымала над ней ветки сирени и усаживала на пенек, покрыв его чистым полотенцем из комода. Засыпала я с мыслью, как отталкиваю ее в тот страшный миг, когда она оказывается рядом с глубокой ямой градирни, которая жила рядом с нами и была всегда открыта. Уже сейчас думаю: почему никто из взрослых не пытался ее прикрыть или огородить?
– Осторожно, градирня! – кричали родители, выпуская нас на улицу. Вот и вся техника безопасности.
То было раннею весной… Перед войной то было.
Поклонение мое длилось… Поспела война, а с ней и эвакуация, которая случилась уже в июле или даже июне. Начальство бежит скоро. Это нехитрое наблюдение у меня с младых ногтей. Маина мама передавала шоферу чемоданы прямо в распахнутые окна, сама же Маечка стояла на крылечке с огромной куклой с закрывающимися глазами. Такой куклы не было ни у кого из нас, и остающийся у немцев детский народ, замерев, смотрел на красавицу как бы в последний раз. Мы тщательно запечатлели ее в сердце и были в этот момент тихие и сосредоточенные. Я же смотрела на Маину руку согнутую в локте, на рябинки оспы на плече… Да плевала я на куклу! Я хотела одного – чтобы Маина мама взяла меня с собой. Я готова была стать чемоданом, баулом, обшитой сверху вафельным полотенцем корзиной… Чем угодно… Могла ли я знать, что мое худенькое тело выбрасывает в космос такую энергию, что не считаться с ней просто уже нельзя. Ток сработал, и я на всю жизнь оказалась приваренной к Мае. Бог, смилостивившись, даровал мне неотделимость от обожаемой подруги, дав от щедрот своих одну на двоих любовь к мужчине.
Назовешь ли это даром небес?
Не сработало ли ведомство-антипод?
Мне бы тогда уйти с прощального крылечка, мне бы впасть в очередную смертельную болезнь… Но несчастное дитя было, к несчастью, здорово. Оно страстно желало и таки вымолило свою судьбу.
Что было потом? Вспоминала ли я Маю? Не знаю, не помню. То ли война оказалась достаточным отвлекающим фактором, а может, я болела с горя, но в памяти совсем другие воспоминания. Например, первая правильная любовь – к мальчику, который мимо нас носил воду. Каждый раз, когда он передыхал с полными ведрами у нашего забора, бабушка говорила ему: «Ты бы, Витя, брал коромысло». Но Витя, чуть приседая, хватался за дужки ведер и упрямо качал головой. На коромыслах воду носили женщины, и только бабушкиной ядовитостью можно было объяснить такое предложение мальчику. Естественно, я его полюбила за муки таскания воды и за мужскую гордость.
Приход и уход немцев, возвращение людей из эвакуации, конец войны, уроки «военного дела» в школе – тем не менее! – встать – лечь, встать – лечь, школьный хор, где я тоненько выводила: «Ура-а-а-л голубой, золо-о-о-тою судьбой, тебя-я-я наградила Рос-с-и-и-ия…» Потом оказалось: навыла себе судьбу, занесло меня на голубой Урал в самое что ни на есть время: кыштымский взрыв. Но это другая история.
А однажды… Однажды летом, перед самым десятым классом, по нашей улице прошла Мая. Помню себя в гамаке под яблоней – мое любимое место, – из которого совсем не видно окончательно зачерневший барак и спаренную с соседями уборную. Я примостила гамак одним концом к яблоне, другим к летней кухне и из этой западни видела только приятный глазу кусок улицы. Ветки жухлой в августе сирени были тут кстати.
Итак, я в гамаке. Плачу. У меня на груди «Домби и сын». Их всего три в природе книги, над которыми я плакала, как говорили раньше, горючими слезами. Это «Домби» Диккенса, «Метель» Пушкина и «Обрыв» Гончарова.
И надо же тому быть, что Мая появилась именно в плакучий момент. Хоть прошло больше десяти лет, я узнала ее сразу по не нашему фасону платья и по белым локонам, которые носить в школе не полагалось. Правда, я как-то сразу сообразила, что она на год меня старше, а значит ,уже не ученица.
Мне бы взлететь из гамака, мне бы кинуться к ней, но, видно, десять лет и в юности могут в момент отяжелить и ноги, и сердце. Я слушаю, как ухает в груди, как меня затапливает счастье и нежность, я замираю, закрыв глаза, пока не слышу насмешливый бабушкин
голос:
– Ну где ты там, изба-читальня? Тут Мая приехала. Что до войны тут жила…
Как будто мне надо было объяснять, кто она есть. Я поднялась, остро ощущая все несовершенство собственной природы. Костистые пальцы ног, худые, длинноватые руки, тонкую шею, которую я все время подозревала в наличии кадыка, сеченые прямые волосы, заплетенные в две невыразительные косички, смуглость кожи, никогда не освещенную румянцем, которую мама раз и навсегда определила как «плохой цвет лица». И на всем этот неказистом теле еще более неказистый сарафанчик из старого маминого платья, рухнувшего в районе груди и рукавов. Такие ношеные платья легко трансформировались в летние сарафанчики для подрастающих дочерей. Дольше всего служили подолы, превращаясь в юбочки для младших сестер, потом в кухонные занавески, потом в ножные полотенца, мешочки для крупы и, наконец, в тряпочки для пыли. Пребывание в роли тряпочек длится почти бесконечно. Приезжая через много-много лет, я обязательно находила на другой службе материю своей жизни. Наволочка на «думочке» из выпускного платья. Абажурчик на сгоревшем торшере из блузочки на первую зарплату.