– Ой, да что ты такое толкуешь? – Лобан оторопел, замахал руками, словно гнал прочь безумные видения. – Мало ли баб мрет, что же, всем мужикам теперь…
– Баб немало мрет, да не все мужики полгода на свет не глядят.
– Чего не глядит? – Лобан даже осмелился возражать, так не понравились ему речи ведуньи. – Еще как глядит! Парень как парень, от работы не бегает, от людей не прячется, песни поет. Кметя того вон как приложил…
Ведунья опять засмеялась, и Лобан запнулся – ему показалось, что он сказал несусветную глупость, а ведь все было по правде! В избушке повисла тишина, и Лобану казалось, что он ощущает на своем лице взгляд ведуньи, протянутый из темного угла, как липкую паутину.
– Ну, коли ты за сына его судьбу решил… – начала ведунья.
– Что ты, матушка! – прервал ее Лобан, совсем растерявшись перед непонятными вопросами ведуньи и ответами еще хуже вопросов. – Где мне? Как люди, так и нам бы. А коли не прав я, так ты скажи!
– Сам Сварог о своей судьбе спрашивать ходил, а что услыхал, и того не понял, – размеренно ответила Елова. Голос ее стал безразличным, тусклым, как осеннее небо. – И в Верхнем Небе[7]не тот решает, кто знает. Чего просишь, то тебе и дам. Да помни потом – сам хотел. Говори: кого в невестки хочешь?
– Да все равно! – с горечью ответил Лобан. – Кто ни будет…
– После не пеняй – кто будет, я не знаю, да уж сорвал гриб – назад не посадишь.
Лобан молчал, а ведунья быстро встала на ноги, с колен ее метнулся в угол маленький черный зверек. В другом углу висели связками и пучками целые охапки трав. Елова прошла туда и принялась рыться в травах, не глядя на Лобана. Травы тихо шуршали, веточки и листья падали на пол, волны всяческих лесных запахов, знакомых и вовсе неведомых, окутали Лобана. В носу у него защекотало, словно маленькая проказливая Болотница просунула тонкий коготок, и он задержал дыхание, чтобы ненароком не вдохнуть чего-нибудь, не ему предназначенного.
Наконец Елова вышла из лесного снопа, вся обсыпанная сухой зеленой трухой, до жути похожая на Лесовицу.[8]В руках у нее был зеленовато-серебристый стебель с длинными узкими листьями. Сперва Лобан не понял, что это такое, но тут же его кольнул смутно знакомый, тревожный, запретный запах – любомель, люба-трава, туманящая разум и зажигающая кровь, наполняющая тело томленьем. Лобану стало стыдно, но тут же он сам себе напомнил: за тем и пришел. Кому боги помогли, тот у болота помощи не просит.
Не глядя на него, Елова обеими руками поднесла к лицу стебель и стала шептать, овевая дыханьем каждый листочек:
Трава любомель, проснись-пробудись,
К словам моим обратись, мне подчинись!
Бери кремень и огниво,
Разожги сердце ретиво,
Мечи в очи дым, в кровь яр огонь,
Мечи яр огонь в кости и в жилы,
В семьдесят суставов,
Полусуставов, подсуставов,
Чтоб тоска твоя горевала,
Плакала-рыдала,
Бела света не видала…
Ведунья бормотала дальше и дальше, всех слов Лобан уже не разбирал, но быстро покрывался холодным потом, словно волшебная сила, которой наделялась трава любомель, черпалась Еловой из него самого.
– Держи! – Елова протянула ему наговоренную траву, и Лобану вспомнилась тускло-серая гадюка, метнувшаяся ему навстречу у крыльца.
Пересилив себя, он взял траву, стараясь не коснуться пальцев ведуньи.
– Дальше сам догадаешься, или обучить? – со злой насмешкой спросила Елова. Лобан так и держал траву перед собой, не зная, куда и как спрятать.
– Спасибо, матушка! – глухо ответил он и поклонился, убрал руку с любомелем за спину.
– Смотри – будут внуки лишние, я приберу! – крикнула ему вслед ведунья и опять засмеялась, зашипела.
Лобан толкнул дверь и выскочил наружу, как из ямы. Хорошо еще, ведунья не потребовала отдать ей одного из будущих внуков – нет, на такой уговор он бы не пошел!
Даже сумерки и прохлада ельника показались Лобану светом и теплом после избушки, и он кинулся прочь, будто тьма и сырость гнались за ним, тянули из избушки цепкие костлявые лапы, грозили затащить обратно. Зажатый в пальцах любомель дразнил тонким, остро тревожащим запахом, и Лобан отвернулся от него, словно нес зачем-то дохлого гада. И это – сыну родному, в светлый Ярилин день?
Выйдя из ельника в березняк, Лобан наломал березовых веток и спрятал между ними любомель, чтобы не идти с ним по займищу[9]на виду у всего рода. Но все равно тонкий запретный запах пробивался через чистое дыхание свежей березовой листвы и покалывал, как напоминание о постыдном поступке.
– Эй, Лобан! Раньше всех поднялся, видно, первое счастье себе ухватил? – весело кричали за тыном.
Заслышав голоса родовичей, Спорина с недоплетенной косой выбежала за ворота. Так и есть – отец идет от опушки, и в руках у него целая охапка березовых ветвей. Сначала Спорина удивилась и даже рассердилась – да дошел ли он, куда ходил? Нет, мешка и берестянки при нем больше не было, стало быть, дошел. Не под березой же оставил пироги, Ладе[10]и берегиням[11]на угощение! Богиня Лада уже не поможет. Она свое слово уже сказала, да только кануло оно, как золотое кольцо в черную прорубь.
Лобан вошел в ворота, и Спорина торопливо подалась ему навстречу. С белой зари, проводив отца в ельник, она мучилась тревогой и нетерпеньем. По напряженному взгляду отца она догадалась: и был, и говорил, и дело сделал. Но сейчас спросить не удавалось: сам Брезь был на дворе, с плеском умывался у бадейки, а Милава поливала ему из ковша.
– Вот славно, батюшка! – весело закричала она, увидев отца с охапкой березы. – К нам Ярило раньше всех пришел! Даже Бебричи и то вот-вот мимо нас пошли в березняк, а ты уж назад! Даже раньше Востреца! Что же ты нас не разбудил?
– А уж Востреца один заяц обгонит! – со смехом подхватил Брезь, вытирая мокрый лоб рукавом рубахи.
Милава сдернула с плеча вышитое полотенце и сунула ему в руки. Глядя на этого рослого, здорового, румяного парня, никому и в голову бы не пришло, что ему нужна помощь ведуньи.
Милава потянулась к охапке ветвей в руках Лобана, но отец поспешно отстранился.
– Сам, сам разложу! – сказал он, видя удивление на лице младшей дочери. – А ты беги собирайся, а то от сестер отстанешь!