Пусть эту песню простонет тростник,Сгорая дотла.Музыка сможет лишь боль исцелить,Сберегая от зла.
Сладкий ручей
Начать следовало бы с Грасы – с ее появления, с нашей первой встречи. Но в жизни все не так складно, как в рассказе или песне, она не всегда начинается и заканчивается чем-нибудь значительным. Еще до Грасы, с самых ранних лет, я ощущала, что уготованная мне при рождении судьба не соответствует моим возможностям – словно стебель сахарного тростника воткнули в наперсток.
Я выжила при рождении – настоящий подвиг, если ты родился в 1920 году у нищей как церковная крыса матери, живущей на сахарной плантации. Принимавшая меня повитуха потом трезвонила всем и каждому, как она удивилась, что такая крепкая девочка смогла выйти из такой изношенной утробы. Я была пятым и последним ребенком. У большинства женщин на плантации имелось по десять, двенадцать, а то и по восемнадцать детей, так что утроба моей матери была уж куда целее и моложе многих. Но она была незамужней – и незамужней осталась. Все мои давно пропавшие братья и я сама – единственная девочка – родились от разных отцов. В глазах людей моя мать была хуже, чем puta[7], потому что puta хотя бы взимает плату за свои услуги.
Я не отваживалась спрашивать о своей матери, страшась того, что могу услышать, и не желая подставляться под колотушки – мне не позволялось задавать вопросы. О матери я узнавала, только если меня хотели обидеть. Тогда говорили, что широкой костью я в нее. И что характером я в нее. И что страшна я как смертный грех – тоже в мать, хотя на руках и лице у меня не было шрамов от тростника. На плантации мать – во всяком случае, какое-то время – резала сахарный тростник, будучи одной из немногих женщин, способных справиться с этой работой. Но чаще всего всплывали оскорбительные воспоминания о том, до чего она была слаба на передок. Если я сыпала недостаточно соли, чтобы отскрести кровавые пятна с досок, на которых резали тростник, если я хоть на секунду отвлекалась от плиты, на которой пузырилось адски горячее варенье, если я слишком долго несла что-нибудь кухарке Нене или ее подручным из кладовой или сада, я получала в лоб деревянной ложкой и слышала – «шлюхина дочь». Так благодаря ведрам словесных помоев я узнала о матери, а заодно и о себе. И поняла, хотя в детстве и не могла выразить свою мысль отчетливо, что люди ненавидят то, чего боятся. И я начала гордиться матерью.
Повитуха пожалела меня, такого здоровенького ребенка, и, вместо того чтобы придушить, выбросить в тростник, где мной полакомились бы стервятники, или отдать хозяевам плантации, чтобы они вырастили меня как домашнюю зверушку или рабыню (с девочками-сиротами в то время такое практиковалось), она отдала меня Нене, главной кухарке на плантации Риашу-Доси. В нашем штате, Пернамбуко, побережье утыкано сотнями плантаций сахарного тростника, и Риашу-Доси была одной из самых больших. В хорошие времена, когда цена на сахар была высока, Нена руководила штатом из десятка кухарок и посудомоек и двух слуг-парней. Нена, с выпяченной вперед, как у призового петуха, грудью и беспощадными ручищами, походившими на ее чугунные сковородки. Семейство Пиментел, владельцы Риашу-Доси, распоряжалось в главном доме поместья, но на кухне владычествовала Нена. Вот почему никто не протестовал, когда повитуха принесла меня, голую и орущую, на кухню и Нена решила вырастить из меня посудомойку.
Все обитатели Главного дома – служанки, прачки, конюхи, лакеи – явились на кухню взглянуть на меня. Они непринужденно обсуждали, какая у меня розовая кожа, какие длинные ножки и идеальные ступни. На следующий день я перестала пить козье молоко, которым Нена поила меня из бутылочки. Нена отнесла меня к кормилице, но я выплюнула грудь. До кукурузной каши я еще не доросла, но Нена все равно пыталась кормить меня. Кашу я тоже выплевывала и вскоре сделалась сморщенной и желтой, как старая карга. Люди говорили, что меня сглазили. Они говорили про olho mau[8], olho gordo[9]. Два разных названия одной беды.
Нена отправилась за помощью к Старому Эуклидишу. Морщинистая кожа болтливого старика цветом походила на тростниковую мелассу, какую соскребают со стенок сахарного пресса. Он работал на Риашу-Доси дольше Нены – сначала конюхом, потом садовником. У Эуклидиша имелась ослица, которая недавно родила; она потеряла осленка, но не молоко. Нена взяла меня в конюшню, поднесла прямо к вымени этой jega[10], и я стала сосать. Я сосала молоко ослицы, пока снова не окрепла. Цвет кожи у меня изменился, я стала меньше походить на розу и больше – на рыжевато-коричневую ослиную шкуру. Волосы стали густыми и жесткими. И меня прозвали Ослицей.
Для невежественного суеверного люда я была неразрывно связана со вскормившей меня молочной матерью.
– Глупая как ослица, – дразнили меня лакеи.
– Упрямая как ослица, – добавляли посудомойки.
– Страшная как ослица, – говорили конюхи, когда желали уязвить меня.
Они хотели, чтобы я в это поверила. Хотели, чтобы я стала Ослицей. Но я не собиралась доставлять им это удовольствие.
Господский дом стоял на холме. С его крыльца, обрамленного колоннами, можно было увидеть все поместье: главные ворота, сахарный завод с черной трубой, конюшню, где содержались лошади и ослы, пастбище и кукурузное поле, винокурню и склады с железными дверями. Еще просматривалась бурая лента – река, давшая название Риашу-Доси, Сладкий Ручей, хотя она была гораздо шире ручья и воды ее не были сладкими.