святого долга никогда не прощать генералу Шерману, долга, переходящего по наследству от отца к сыну, от отца к сыну, так что во веки веков, пока дети твоих детей будут производить на свет детей, ты будешь всего только отпрыском бесконечной линии полковников, убитых во время атаки Пиккета[137] при Манассасе?
— При Геттисберге, — сказал Квентин. — Тебе этого не понять. Для этого надо там родиться.
— А тогда я бы понял? — Квентин ничего не ответил. — А ты сам это понимаешь?
— Не знаю, — отозвался Квентин. — Да, конечно понимаю. — Оба громко дышали в темноте. Через минуту Квентин сказал: — Не знаю.
— Да. Ты не знаешь. Ты даже ничего не знаешь про эту старушенцию, тетушку Розу.
— Мисс Розу, — сказал Квентин.
— Ладно. Ты даже и про нее ничего не знаешь. Не считая того, что она до конца отказывалась стать призраком. Что даже через полсотни лет она не могла заставить себя смириться и дать ему спокойно лежать в могиле. Что даже через полсотни лет она могла не только взять да и поехать туда заканчивать то, что считала не вполне завершенным, но даже сумела найти кого-то, кто поехал туда вместе с нею и ворвался в этот запертый дом, ибо инстинкт или что-то другое в этом роде говорило ей, что это еще не кончено. Так знаешь или нет?
— Нет, — спокойно ответил Квентин. Он ощущал на губах вкус пыли. Даже сейчас, когда лицо его овевал чистый прохладный снежный воздух Новой Англии, он чувствовал, ощущал вкус пыли того душного (или, вернее, пышущего жаром раскаленной печи) сентябрьского вечера в Миссисипи. Он даже ощущал запах старухи, сидевшей рядом с ним в повозке, запах затхлой, пропитанной камфарою шали и даже сложенного черного ситцевого зонта, в который (об этом он узнает, только когда они доберутся до дома) она запрятала фонарик и топор. Он ощущал запах лошади, он слышал сухое скрипенье легких колес в невесомой всепроникающей пыли; ему казалось, будто эта сухая пыль медленно ползет по его потному телу; ему казалось также, будто он слышит единый глубокий вздох агонизирующей, выжженной солнцем земли, вздох, улетающий ввысь к далеким равнодушным звездам. Теперь она заговорила, в первый раз после того, как они выехали из Джефферсона, после того, как она забралась в повозку с какой-то суетливой неловкой поспешностью (которая, как он думал, объясняется страхом, тревогой; потом он понял, что глубоко ошибался) и, прежде чем он успел ей помочь, устроилась на самом краешке сиденья; маленькая, закутанная в затхлую шаль, она крепко сжала в руке зонтик и подалась вперед, словно это движение должно было помочь ей скорее очутиться там, очутиться там сразу же вслед за лошадью, и намного скорее его, Квентина.
«Ну вот, — сказала она. — Вот мы и в Поместье. На земле, принадлежащей ему, ему и Эллен и потомкам Эллен. Насколько я понимаю, ее у них впоследствии отобрали. Но она все равно принадлежит ему, Эллен и ее потомкам». Но Квентин уже и сам это увидел. Еще до того, как она заговорила, он сказал себе: «Вот. Вот», и (как это было весь долгий жаркий день в душном полутемном домике) ему показалось, что если он остановит повозку и прислушается, то сможет даже услышать топот копыт, сможет даже в любую минуту увидеть, как всадник на вороном коне выскакивает впереди них на дорогу и галопом несется дальше — всадник, некогда владевший всем, что только видел с любой точки его глаз, всем, что там было; и все — люди, животные и растения, — все напоминало ему (если б он даже когда-нибудь про это позабыл), что из всего, что видят и они и он, он самый большой и самый важный; он пошел на войну, чтобы все это защищать, и проиграл войну, и вернулся домой, и увидел, что проиграл нечто большее, чем даже и войну, хотя и не все; и тогда он сказал По крайней мере, у меня еще осталась жизнь но на самом деле у него осталась не жизнь, а всего только старость, и дыхание, и ужас, и презрение, и страх, и гнев, а из всех, кто прежде с неизменным почтением на него смотрел, осталась одна только девочка — когда он видел ее в последний раз, она была совсем еще ребенком, — она, наверно, наблюдала за ним из окна или из дверей, когда он, не замечая ее, проезжал мимо, смотрела так, как, вероятно, смотрела бы на самого господа бога, ибо все остальное, что она видела, принадлежало тоже ему. И быть может, он даже останавливался возле хижины и просил напиться, и она шла с ведром к источнику — милю туда и милю обратно, — чтобы подать ему свежей холодной воды, так же не смея сказать ему, что ведро пусто, как не посмела бы сказать это господу богу, — но и это было еще не все, ибо, по крайней мере, он был жив и он дышал.
Теперь Квентин, некоторое время тихо пролежав в теплой постели, снова стал тяжело дышать, с трудом вдыхая пьянящую чистую снежную тьму. Она (мисс Роза) не позволила ему въехать в ворота. «Остановитесь», — сказала она вдруг; он почувствовал, как ее ладонь затрепетала на его руке, и подумал: «Да ведь она боится». Теперь ему было слышно, как она дышит; голос ее звучал как робкий стон, полный, однако, железной решимости: «Не знаю, что делать. Не знаю, что делать». («Зато я знаю, — подумал он. — Возвращайтесь в город и ложитесь спать».) Но он этого не сказал. В свете звезд он увидел два огромных гнилых воротных столба, на которых теперь не было ворот, и принялся гадать, с какой стороны подъехали в тот день Генри и Бон и что отбрасывало ту тень, которой Бону не суждено было переступить живым, — то ли какое-нибудь живое дерево, которое и теперь еще жило, покрывалось листьями и снова их сбрасывало; то ли другое дерево — его срубили, сожгли ради тепла и пищи много лет назад, а может, оно просто погибло; то ли один из этих двух столбов; ему очень хотелось, чтобы здесь сейчас оказался сам Генри, который остановил бы мисс Розу и велел им вернуться обратно; он говорил себе, что если б Генри сейчас оказался здесь, то никто не услышал бы выстрела. «Она непременно захочет меня остановить, — всхлипывая, лепетала мисс Роза. — Захочет, я знаю. Может, в такой дали от города, когда мы здесь одни, в полночь, она даже велит этому негру… А вы даже не взяли с собой пистолета.