ему вернули рассказы, в Союзе — в Ленинграде — разъяснили, что печатать его не будут… Корней Иванович поехал в Союз к Поликарпову, но — тот в отпуске. Корней Иванович пошел с этим письмом к Смирнову, потом к Суркову. У Корнея Ивановича впечатление такое, что спасать Зощенко они не станут, хотя разговоры велись корректные.
(А ведь это лучший из современных прозаиков… Итак, все, как положено дьяволом или богом: художник умрет, книги его воскреснут, следующие поколения объявят его классиком, дети будут «проходить» его в учебниках… «Все, Александр Герцевич, заверчено давно».)
Анна Андреевна сказала:
— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «Сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым. — он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым.
7 августа 1955 г. Узнав, что в Ленинграде я побывала у Зощенко, Анна Андреевна потребовала полного отчета об этом посещении. Я торопилась, но не могла отказать ей. Она выспрашивала все подробности: какая комната? как он выглядит? как и что говорит?
Я постаралась ответить возможно точнее.
Комната большая, опрятная, пустоватая, с остатками хорошей красной мебели. Михаил Михайлович неузнаваемо худ. на нем все висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан. При этом на здоровье он не жалуется — напротив, уверяет, будто с помощью открытой им психотехники сам вылечил свое больное сердце…
Тут Анна Андреевна перебила меня:
— Бедный Мишенька! Он потерял рассудок. Он не выдержал второго тура.
Я продолжала: был он со мною доверчив, внимателен, ласков (хотя мы и не виделись лет двадцать), расспрашивал о Люше. О себе сказал: «Самое унизительное в моем положении — что не дают работы. Остальное мне уже все равно».
Прочитал телеграмму от Вениамина Александровича Каверина: «Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой».
Пожаловался, что ничего не ест, что даже с помощью психотехники не может заставить себя есть.
— Он боится, что его отравят. Мне говорили, — сказала Анна Андреевна. — Вот в этом все дело…
После долгого и глубокого молчания снова стала расспрашивать о Зощенко.
— Скажите правду. — попросила она. — Он на меня в обиде?
Мне не хотелось, но я ответила:
— Некоторый оттенок обиды был в его расспросах о вас… Но всего лишь оттенок. И быстро притушенный…
Константин Федин
Из книга «Горький среди нас»
Художник всегда болен повышенной чувствительностью, он — как говорят теперь — легко раним. Он реагирует на слабейшие токи в окружающей его среде. Едва повышенное напряжение тока убирает его.
И я не могу забыть, как иду с Зощенко по Литейному в приятный летний день и как, дойдя до Сергиевской, где он тогда жил, Зощенко — очень оживленный, жестикулирующий — вдруг весело прерывает самого себя:
— Да, послушай, какой смешной случай. Я живу в жакте. знаешь? Неожиданно кому-то там приходит на ум, что мою квартиру надо уплотнить. Кто-то там приехал, тетка к управдому или черт знает к кому. Начинают наседать, звонят, ходят. Перемерили все комнаты, рассуждают, где станет сундук чьей-то родственницы, куда подвинуть мой буфет, — размещаются. Я сказал, что никого не впущу. Тогда управдом начал грозиться — в суд, — говорит, — на таких надо подавать, расселились, — говорит, — так, что другим места нет, другие под открытым небом живи. Что делать, понимаешь ли, — донимают, не дают работать. Я тогда решил пожаловаться Горькому. А жакт наш называется его именем — жакт имени Максима Горького. Я подумал — обращусь, так сказать, по принадлежности. Пока я ждал ответа, управдом не дремал и втиснул ко мне жильцов. Началась моя жизнь в коммунальной квартире. Вдруг, понимаешь, в жакт приходит письмо из Италии, от Горького! Он пишет, что ему очень приятно, что жакту присвоено его имя, что он, правда, не знает, что такое — ЖАКТ и как писать это слово — с большой буквы или с маленькой и — на всякий случай — пишет с большой. Когда, пишет, буду в Ленинграде, непременно зайду к вам, в красный уголок, попить чайку. И дальше, понимаешь ли, пишет — у вас в доме живет замечательный писатель, Михаил Михалыч Зощенко, так что я очень вас прошу, не притесняйте его, и все такое. Можешь представить себе, что тут началось! Управдом, с письмом Горького в руках, прибегает ко мне, трепеща, извиняется, расшаркивается. На жильцов он топочет ногами, они летят вон из квартиры. Они ему уже никакие не родственники. Весь дом в полном смятении, и даже заседание жакта назначается, и полы моют. Может, на заседании обсуждалось — не присвоить ли жакту имя Михаила Зощенко вместо Максима Горького…
Когда среди людей я вижу Зощенко, — как он стоит, худощавый, грустный, по своей обычной манере, отыскавший незаметное место в сторонке, как будто извиняющийся за молву, им возбужденную, как будто говорящий с улыбкой — да право же, весь этот шум произошел не по моей вине, — когда я вижу его таким, я думаю: мы не должны забывать, что художник реагирует на слабейшие токи: что едва повышенное напряжение тока его убивает; что Горький ушел; что управдом остался: и что Зощенко продолжает бороться за литературу.
Константин Федин
Из дневника
2 февраля 1933 г.
Вчера серапионы у Ильи. Полная примиренность на основе:
1. решительного и единодушного молчания по поводу внутрисерапионовских отношений и 2. единогласного признания исключительного дарования Зощенко. Он прочел несколько рассказов громадной силы (за последние два месяца написал три листа — 18