Мне было трудно ее судить. Легкость, с какой она пользовалась своим телом, шокировала меня, но надо ли было порицать ее непринужденность или мое пуританство? Инстинктивно мое сердце, моя плоть осуждали ее, но разум мой оспаривал этот вердикт: быть может, мне следовало истолковать это как знак собственной неполноценности. Ах, до чего неприятно сомневаться в своей искренности! Предъявляя обвинения Камилле, я сама вызывала подозрение, ибо винить ее было для меня чересчур большой радостью. Я увязала в своих колебаниях, не решаясь откровенно ни объявить ее виновной, ни оправдать, ни превозносить свою показную добродетель, ни отказываться от нее.
По крайней мере, в ее поведении было слабое место, бросавшееся мне в глаза. Ложиться в постель с мужчиной, которого не любишь — такого опыта у меня не было, и я не могла выносить суждений, зато я знала, что значит улыбаться людям, которых презираешь; я упорно боролась, чтобы мне не пришлось подчиняться такого рода проституции. Камилла вместе с Зиной и Сартром насмехалась над теми, кого называла «плевками», однако льстила им, разговаривала с ними. Чтобы согласиться на такое унижение, а главное, на скуку, она должна была быть менее непримиримой и гораздо более покорной, чем тот образ, о котором слагались легенды.
Да, в этом вопросе я побеждала, но неубедительно: если она претерпевала столь тяжкие обязанности, от которых я сумела защититься, то взамен, и это было гораздо важнее, она сохранила свою самостоятельность, которой я пожертвовала, за что и укоряла себя. Однако я не могла оставить за ней такое преимущество без спора; она избежала зависимости, лишь отказавшись от любви, а я считала увечьем неспособность любить. Какой бы блистательной ни была Камилла, я не сомневалась, что Сартр превосходил ее во всем; согласно моей логике, она должна была бы предпочесть его в ущерб своему комфорту, своим удовольствиям, себе самой. В силе, которую давала ей ее бесчувственность, я видела также и слабость. Несмотря на все эти ограничения, мне было очень трудно противостоять ее образу. Эта прекрасная женщина с богатым опытом уже проложила себе дорогу в мире театра, литературы и искусства, она начала свою писательскую карьеру: ее удачи и заслуги подавляли меня. Я же находила прибежище в будущем, давала себе клятвы: я тоже буду писать, я что-то сделаю, мне только нужно немного времени. Мне казалось, что время работает на меня. Но пока, без всякого сомнения, она одерживала верх.
Мне хотелось ее увидеть. Она играла в «Ателье» в новом спектакле «Пачули»; произведение молодого неизвестного автора по имени Салакру; во втором акте она была танцовщицей в баре, в третьем — фигуранткой в каком-то театре. Когда занавес поднялся во второй раз, я впилась глазами в сцену; их было трое, взобравшихся на табуреты, брюнетка и две блондинки, у одной из которых был довольно красивый профиль, надменный и жесткий. Я плохо слушала пьесу, обдумывая историю Камиллы и пытаясь сопоставить эти решительные черты с неясными, расплывчатыми контурами, которые до тех пор ее имя вызывало в моем воображении. Когда наступил антракт, операция была почти закончена: Камилла обрела свое лицо. Занавес поднялся снова; женщины находились там, все трое блондинки в кринолинах, и Камилла совершенно точно была указана в программе как «первая фигурантка»: та, что говорит вначале. Я была разочарована: актриса с резко очерченным профилем оказалась не Камиллой, Камиллу скрывал от меня парик брюнетки. Теперь я ее видела: ее восхитительные волосы, голубые глаза, кожу, запястья; и она никак не соответствовала тому, что я о ней знала. Под гроздьями светлых локонов — круглое, почти детское лицо; в голосе, высоком и чересчур мелодичном, звучали детские интонации. Нет, я не могла смириться с этой большой фарфоровой куклой, тем более что я вообразила и приняла совсем иной образ: я в гневе повторяла, что Камилла должна была соответствовать ему, это лицо ей не подходило. Как совместить ее гордость, ее честолюбие, ее упорство, ее демоническую спесь со смешками, с грациозными прелестями, жеманством, свидетельницей коих я стала? Меня обманули, кто — я не знала и сердилась на всех решительно.
Чтобы прояснить это дело, существовал лишь один способ: поближе познакомиться с Камиллой. Сартр рассказывал ей обо мне, я вызывала у нее любопытство, и она пригласила меня. Как-то во второй половине дня я позвонила в дверь на улице Габриэль, Камилла открыла мне. На ней было длинное домашнее платье темно-красного шелка, накинутое на белую тунику, и множество драгоценностей: старинных, экзотических, тяжелых и звенящих; волосы закручивались вокруг головы и ниспадали на плечи средневековыми жгутиками. Я узнала ее высокий слащавый голос, но лицо выглядело не столь однозначно, как на сцене. В профиль оно действительно походило на лицо Дюрера; анфас — большие голубые глаза, притворно наивные, делали его приторным, однако оно приобретало необычайное сияние, когда Камилла улыбалась самой себе, откинув назад голову с трепещущими ноздрями.
Она пригласила меня в маленькую, кое-как меблированную, но приятную гостиную; там были книги, письменный прибор и на стенах портреты Ницше, Дюрера, Эмилии Бронте; на крохотных стульях сидели две большие куклы в школьной одежде: их звали Фридрих и Альбрехт, и Камилла говорила о них так, словно они были живыми детьми. Она непринужденно начала беседу. Описала представления Но, на которых присутствовала несколько дней назад, рассказала мне «Селестину», которую собиралась переделать и самолично поставить на сцене. Она меня заинтересовала; свои рассказы обо всем она подкрепляла очень выразительными жестами и мимикой, и я нашла ее весьма привлекательной, хотя она и вызывала у меня раздражение. Во время нашей беседы она утверждала, что женщине не составляет никакого труда заманить мужчину в свои сети: чуточку комедии, кокетства, лести, ловкости, и все будет в порядке. Я не признавала, что любовь завоевывается хитростью: например, Панье даже Камилле не удастся провести. Возможно, с презрением согласилась она, но это потому, что он лишен страсти и благородства. За разговором она играла своими браслетами, трогала серьги, посылала зеркалу нежные взгляды. Такое самолюбование казалось мне нелепым, и все-таки оно неприятно поражало меня. Я ни за что не смогла бы улыбаться своему отражению с таким самодовольством. Но потому-то Камилла и выигрывала; ее восторженное восприятие самой себя неподвластны были моей иронии; равновесие могло быть восстановлено лишь разительным самоутверждением с моей стороны.
Я долго бродила по улицам Монмартра, кружила вокруг «Ателье», пребывая во власти пренеприятнейших чувств, какие мне когда-либо доводилось испытывать и которым, думается, подходит одно определение: зависть. Камилла не позволила установиться между нами взаимности; она силой вовлекла меня в свой мир и отвела мне ничтожное место; я уже не обладала достаточной гордостью, чтобы ответить симметричным вовлечением, иначе мне пришлось бы заявить, что она всего лишь самозванка, но мнение Сартра и мое собственное препятствовали этому. Возможно, было и другое решение: отказаться от себя и предаться безоговорочному восхищению; на это я была способна, но не в отношении Камиллы. Я ощущала себя жертвой своего рода несправедливости, тем более раздражающей, что я готова была оправдать ее, поскольку неотрывно думала о ней в то время, как она обо мне уже забыла. Поднимаясь и спускаясь по лестнице Бютт[15], одержимая ее существованием, я наделяла ее большей реальностью, чем себя, и восставала против верховенства, которое сама даровала ей: именно такое противоречие превращает зависть в столь мучительную боль. Я страдала от нее в течение нескольких часов.