И еще я ждал своих спутников в огромном универмаге на Риволи (теперь понимаю, то был «BHV» – «Bazar de l’Hôtel de Ville»), и казалось мне, что есть всё всех цветов, всех размеров, я идеализировал выбор заграничных магазинов, но не слишком, тем более для советского обездоленного покупателя. Но то был первый и единственный универмаг. Из магазинных ощущений еще остро запомнилась книжно-канцелярская лавка в Арле, где продавались волшебно-недоступные ручки неведомой марки «ватерман» (тогда я слышал только о «паркере») и роскошные книги по искусству, о цене которых продавец сказал: «Это – не для нашего с вами кармана!» А может, мне только показалось, что он так сказал.
Обязателен был визит на улицу Мари-Роз, где мы потеряли добрый час, проклиная про себя советские ритуалы и тщательно скрывая злость. И здесь Ленин, зачем этот Ленин везде? И Пер-Лашез, Стена коммунаров, с обязательным возложением цветов за наши жалкие деньги… Тогда я уже знал, сколько разрушений принесла в Париж Коммуна.
Особый сюжет – наш (входивший, как ни странно, в программу) поход в «Casino de Paris», этакий вариант «Мулен Руж» для небогатых. Было представление не самых дорогих сортов, не без пошлости, но блестящее и профессиональное. Наш руководитель (он и на Лазурном Берегу ходил в черном костюме и в черной рубашке с галстуком, утверждал, что Черное море не только лучше, но, кажется, и больше Средиземного, а про откровенные бикини на ментонском пляже говорил: «Какое разложение!») смотрел на сцену с выражением плохо скрытого сладострастия и одновременно панического страха. Он ждал худшего, и оно наступило. В какой-то сцене дама решительно разделась, оставив на себе лишь треугольник из блесток на библейском месте. Руководитель опал на кресле. А когда наши туристы, забыв о скупости и осторожности, сыпанули в гардероб брать на последние франки бинокли, он сделался похожим на труп и даже ничего не сказал, но на сцену продолжал смотреть внимательно.
Уезжая из Парижа – на целых пять дней, невыносимо жалко, но программа не обсуждалась, – на Лионском вокзале я смешно ссорился с проводником «вагона-спальни» (так назывался в нашей программе спальный вагон). Увидев разостланные постели в двухместных купе, я полез туда. Проводник стал меня выгонять (нам предназначались, естественно, трехместные – couchette): «Я на чистом французском говорю вам» – это звучало для меня лестно, со мной говорили как с французским нарушителем порядка.
Кстати, о языке. Оказалось, в советском коллективе умение говорить не по-русски – бремя. Во-первых, вызывает подозрительность и классовое раздражение, во-вторых, я все время что-то кому-то переводил, по чьим-то делам ходил по магазинам. В Марселе озверел: вместо мечтательной прогулки по городу, где все дышало графом Монте-Кристо и детством Домье, я потратил добрых два часа из трех официально разрешенного «свободного времени» на поиски канифоли и сурдинки для жены-скрипачки одного из моих спутников. Откуда мне было знать, как по-французски «сурдинка»? И приходилось объяснять (это на моем-то тогдашнем весьма скромном французском): «Мы бы хотели, мсье, такую вещь, которой прижимают струны скрипки, чтобы музыка не была слишком громкой». И тогда вежливый французский приказчик нерешительно сказал: «Ah, Monsieur, mais c’est la sourdine!» – открыв нехитрую истину о происхождении искомого слова от хорошо и мне известного французского «sourd»…
Со злобной тоской (я упоминал об этом эпизоде) смотрел на обесцвеченную зноем тяжелую громаду замка Иф, в котором, если верить Дюма (а я всегда ему верю!), томился Эдмон Дантес – граф Монте-Кристо! Косящие под пиратов рыбаки предлагали прогулку к замку на парусном баркасе всего за пять франков. При всей моей нищете, на такое путешествие я бы не пожалел денег. Но никто из наших не захотел потратиться. Ехать же одному строжайше запрещалось, а нарушать правила, стать «невыездным» – это мне не могло присниться в самом дерзком сне.
Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» – отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Скорее всего, все это был провансальский аттракцион для туристов.
Côte d’Azur, Лазурный Берег, вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой Corniche, над морем какого-то пошло-роскошного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное. «А далеко, на севере – в Париже» (Пушкин) текли дни без меня!
Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близких сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.
В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.
После Côte d’Azur – Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге в Марсель, ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, – почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара: «Мне казалось, что рельсы проходят сквозь пейзажи Сезанна». Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к этой тайне, надо было увидеть все эти чудеса.
В доме Сезанна я сидел – разрешалось – на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы – окаменевшие предметы с его натюрмортов – еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».
Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может, лучший автор, писавший об искусстве на русском языке. «Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти» – это Мандельштам.
Глядя на картины Сезанна дома и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но вйдомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?