Из-под арки возле кафе вышла девушка в шафрановых брюках – такая высокая, каких я в жизни не видел, и встала, как сторожевая башня, загородив ладонью глаза от солнца. Потом вдруг со скукой сморщила губы и двинулась дальше, жирафьим парадом громоздкой северной красоты, с огромной мотающейся сумкой под локтем. Я замер, ошеломленный и ее великолепием, и ее ростом.
– Это твоя? – спросил я.
– Она? Да, – ответил Мейсон почти величественно. – А что?
– Роскошная. Но… но в ней, наверно, три метра.
– Спокойно, Питси. – Он снисходительно засмеялся. – Всего метр восемьдесят шесть. Она меньше меня. – Несколько шагов мы сделали молча, потом он добавил: – В первый раз мне тоже показалось, что я взбираюсь на Канченджангу…
Отчего я немного поежился, однако промямлил нечто одобрительное.
– Фамилия – де Лафрамбуаз, – хмыкнув, сказал он. – Не смейся. Фамилия настоящая. Она из очень хорошей и денежной лонг-айлендской семьи, и ей всего двадцать два года. Из французских гугенотов. Воспитания наилучшего: школа мисс Хьюитт, колледж – Финч, все как полагается. – По его деловитому голосу я не мог понять, шутит он или нет. – Когда мы познакомились, она была манекенщицей и зарабатывала достаточно, чтобы показать родителям нос и умотать с одним твоим знакомым. – А вообще, – добавил он почему-то слегка извиняющимся тоном, – она хорошая девочка. Никаких предрассудков и золотое сердце. И, кстати, не дура.
А сама Розмари уже цвела, как исполинский нарцисс, за столиком в тени зонта – склонив золотую голову над «Нью-Йоркером». Когда мы подошли, она взглянула на меня с таким невозмутимым безразличием, как будто оно было нанесено на ее крупное, изысканной лепки лицо вместе с толстым слоем косметики.
– Здравствуйте, Питер Леверетт, – произнесла она грудным голосом. – Булка столько о вас рассказывал…
– Булка?
У нее вырвался звонкий смешок.
– Ох, извините. Это я Мейсона так зову. Мейсон, дорогой, тебе неприятно? В первый раз я тебя выдала. – И оборотясь ко мне: – Но вы ведь старые друзья, правда, Питер Леверетт? У меня такое чувство, как будто я вас знаю много лет. – Лицо ее по-прежнему оставалось прекрасной маской, но в голосе – несмотря на северную манеру разговаривать со стиснутыми зубами, которая мне всегда казалась не просто соседкой, а родственницей бруклинского говорка, – слышались тепло и благожелательность; я сел рядом с ней на стул, ощущая, что сильно сократился, и заказал пиво.
– Алонзо сказал, что им надо снять еще один эпизод на горе, – сообщила она Мейсону. – Бёрнс и Алиса обещали заглянуть к нам вечером.
– А Глория?
– У нее понос, но она лежать не намерена. Знаешь, что она мне сказала? Она сказала: «Милая, от этой итальянской еды у меня кишечные огорчения».
Мейсон затрясся от хохота.
– Какая прелесть! Почти поэзия! Шекспир, а? Клеопатра! Эта девушка – сон. Подожди, познакомишься. Надо услышать своими ушами, как она говорит по-английски, иначе не поверишь. Официант, джентльмену – пиво. Я просил двойной бурбон с содовой.
– Come, signore?[48]– Официант, грустный человечек с покатыми плечами, стоял над нами в полном недоумении.
– Двойной бурбон с содовой.
– Noncapisco.[49]
– О Боже мой, Питер, скажи ему…
– Се del bourbon whiskey?[50]– спросил я.
– Whiskey? – повторил официант. – Si, ma solo il «Vaht Sessantanove». Skosh. È molto caro.[51]
– Господи Боже, – заворчал Мейсон. – Какие же они бывают непрошибаемые. Скажи, ну зачем он заказ-то принял, если ни бе ни ме…
– «Ват-69» тебя устроит? Он говорит, очень дорогое. Va bene, – сказал я официанту, – un doppio whiskey.[52]
– Какие тупицы… не все, конечно, – сказал Мейсон, когда официант зашлепал прочь. – Только, пожалуйста, не смотри на меня таким стеклянным осуждающим взглядом. Ясно, ясно: беспардонный янки вешает обветшалую ерунду из прошлого века, – но, ей-богу, некоторые люди здесь – это что-то непостижимое. И я имею в виду не…
За журналом, скрывавшим от нас лицо Розмари, раздался взрыв смеха, усиленный могучим грудным резонатором.
– Нет, честное слово, – воскликнула она, – иногда мне кажется, что Уолкот Гиббс[53]– самый потешный…
– Да перестань ты, Розмари, – оборвал ее Мейсон. – Неужели нельзя на секунду с этим расстаться? Питер здесь ровным счетом три минуты, а ты слюнявишь этот журнал, как пудель…
Губы ее сложились в смущенное «извините», и журнал, листаясь, упал на землю; когда Мейсон опять заговорил, она была вся – внимание, вся – большие голубые глаза и подбородок на ладонях, в букете алых ногтей.
– Я имею в виду не только пресловутый языковой барьер, – говорил он. – Я не настолько наивен, туп, чванлив – называй как хочешь, – чтобы требовать от всех знания английского. И говорю сейчас не об этом официанте – Бог с ним, он, кажется, приличный малый, и ничего в нем нет такого, чего не вылечила бы пара литров пенициллина. Я говорю о глупости – точнее, об экономической глупости хозяина кафе в курортном городке, где по крайней мере половина клиентов – из стран с английским языком, а он не может или не хочет нанять официанта, говорящего по-английски. В конце концов – не будем закрывать на это глаза – английский язык в сегодняшнем мире – это преобладающий язык. Так или нет?
– Конечно, так, – сказал я. – Безусловно, так. – Три глотка пива тряхнули меня, как динамит, и моей усталости придали черты сумасшествия: сквозь резь в глазах вглядываясь в Мейсона, я все старался понять, из-за него это или просто из-за всех сегодняшних мучений напала на меня такая цепенящая тоска. Внешне он почти не изменился. Долговязым его уже нельзя было назвать; за те годы, что мы не виделись, он прибавил в весе и еще больше похорошел: щеки жиром не налились, зато в облике стройненького, холеного смазливого мальчишки – а это, я знаю, всегда приводило его в отчаяние – появилась мужественная определенность черт. Тряпичником он как был, так и остался: парчовая рубашка, поблескивающая золотой нитью, подошла бы принцу; она стоила, наверно, как целый костюм, но я не знаю, кто еще, кроме Мейсона, мог бы носить ее с такой небрежностью, по-пляжному навыпуск, и не выглядеть клоуном. Мейсон был на редкость красивый молодой человек, и годы, минувшие с нашей последней встречи, навели на его красоту светский лоск.
И при всем этом я впал в самую тяжелую, самую черную тоску. Но вот жужжание Мейсона опять распалось на слова.