Траншея была шириной два метра и занимала почти весь тротуар. Она была огорожена каменными глыбами и прикрыта брезентом, над глыбами и брезентом была натянута веревка, на которой висели лампы, одна из них до сих пор мигала. На большом плоском камне лежали остатки завтрака. Рабочая рукавица валялась на песке, похожая на сжатый кулак.
Он опустил голову, взглянул на стенки траншеи, втянул ноздрями запах сырой земли, из щелей опалубки торчали корни, он смотрел на них долго, и ему показалось, что они вытягиваются, растут ему навстречу.
И там действительно было что-то белое, как явилось ему в воспоминании, оно было смято и обернуто вокруг железного прута. Он нагнулся и поднял это — листок, старый и пожелтевший.
Таблица. Указание количества.
Он начал читать, рацион на семь дней. Жир, нежирный сыр, овощная котлета, крупяные, мучные и макаронные продукты, сахар, хлеб, соль, немецкий чай. Цифры были неразличимы. Он пришел в неописуемую ярость, вперив взгляд в бумагу. «Вранье, — гремело в его голове, — мы не давали им ничего. Вообще ничего».
Земля исчезла, а белизна вернулась и стала большой, как платок, как простыня, а на простыне лежали руки, его руки, но они имели какой-то странный цвет и были так тяжелы, что ему едва удалось их поднять.
Шесть часов. Он вошел во двор. Вечерело, стены домов и асфальт излучали тепло. Машина незнакомца стояла на правой из трех парковок гостиницы, перед цветочной клумбой.
Шаркая ногами, он прошел мимо машины, на мгновение оперся рукой о теплый капот. Из подвала доносились голоса, и старик отправился дальше, к своей лестнице, продолжая их слышать. Голоса стали громче.
— Да, — сказал кто-то, — это подвал, и еще какой.
Звук слов смешался с холодом и пробковым запахом, проникавшим сквозь решетки к ногам старика. Он хотел было открыть дверь, но передумал и остался стоять на пороге.
— Все думают, что подвал — это самое глубокое место в доме. Но здесь не тот случай.
Голос стал театральным. Два других — девичьих — голоса дружно захихикали.
— Нет, здесь это не так.
— Вы только посмотрите.
— И что?
— Смотрите, смотрите на пол подвала. Какого он цвета?
— Темный.
— Да… он темный, — с простоватой напевностью произнес первый голос.
Снова раздалось хихиканье.
— А какого цвета стены и двери?
— Темные.
— Да, правильно.
— Все очень темное.
— Как вы думаете, они могут быть еще темнее?
Голос выдержал паузу, но ответа не последовало.
— Нет, ну тогда глядите-ка сюда.
Послышался какой-то звон. Старик вздрогнул, ему показалось, что где-то глубоко внизу сдвинулись скалы или камни, где-то в глубине — не только пространства, но и времени.
Мальчик сделал шаг в сторону. Стало видно отверстие, едва ли больше канализационного люка, черное, темнее, чем пол.
— Что это? — звонко прошептали девичьи голоса.
— Бомбоубежище.
Он не заблудился? Нет, он стоял у входа на свою лестницу.
Вот давешнее кровавое пятно, высохшее, почти черное. Следы на сене вели к подвальной двери.
Он вошел.
Он знал, что когда входят в подвал дома, то входят, собственно, не в подвал, а в полуподвал, здесь он сейчас и стоял, в большой, разделенной надвое комнате, где находились счетчик и старая домовая прачечная. Надо было пересечь это помещение, чтобы дойти до лестницы, ведущей вниз. Там, в самом низу, старик не был ни разу.
Он натолкнулся на большую ванну с краном, скользнул по ней коленями, на короткий миг крепко за нее ухватился и посмотрел на ее основание, увидел колеса старой тачки, которые кто-то бросил в ванну, увидел мешок цветочной земли, старую затычку слива на ржавой цепочке и вдохнул запах извести и мыла — запах давно прошедших времен.
На другой стороне стены жужжали электрические счетчики. Над ними были написаны имена жильцов, включая и его; он стоял и смотрел на эти имена, на маленькие колесики, измерявшие расход тока; они вращались, крошечные зубчики сливались перед его глазами, превращаясь в сплошные кружки, а под ними неутомимо трещали меняющиеся цифры — то быстрее, то медленнее.
Он подошел ближе и, дрожа, присмотрелся.
Его колесико стояло на месте.
«Я не могу больше здесь оставаться, — подумал он, — и я не могу перестать думать».
— Ты никогда не сможешь по-настоящему отсюда уехать, — сказал Гейнц в их последнюю встречу в Берлине, когда старик промолвил, что будет скучать по городу.
— Ты так думаешь?
— Нет, я знаю.
Они сидели в роще Гумбольдта, в маленькой каменной беседке. С высоты они смотрели на лужайку. Длинноволосые мужчины сидели на разложенном на траве одеяле — они дымили и смеялись. Какой-то турецкий мальчик строил на ручье маленькую плотину. Он пытался перегородить поток прутьями, но вода вяло вырывала их из плотины и уносила прочь. Через некоторое время мальчик потерял терпение и взялся укреплять свое сооружение комьями земли. Пока они беседовали, рассерженный мальчишка пустил в ход камни.
Разговор шел о четвертом измерении.
Теории Гейнца являли собой своеобразную смесь научных знаний, жизненного опыта, фантазии; он никогда точно не знал, что из его рассуждений чему соответствовало.
— Это то же самое, что у Эйнштейна. Но не так сложно. Вот смотри.
С этими словами Гейнц взял что-то измятое, тщательно разгладил и поднял с колена — старый чек, он завалялся в одном из его многочисленных карманов, — он вечно собирал и хранил всякую всячину.
Весной и летом он иногда ночевал в парке. Он знал все входы в армейский бункер военного времени и то, что дети Веддинга вечно пытаются туда проникнуть. Когда они спустя несколько часов выходили оттуда, из этого мира прошлого, с гордыми, как у шахтеров, лицами и старыми солдатскими одеялами, ржавыми хирургическими инструментами и бачками с фосфорными метками, он уже подстерегал их, отбирал все вещи и прогонял. Гейнц называл это своей работой, которой не было видно конца. Это хранилище реликвий прошлого, серое и чудовищное, располагалось в северной части парка и казалось неисчерпаемым, так же как и дети — они каждый раз были разными, но из года в год одинаково бледными и всегда одного возраста.
— Представь себе, что мир — это клочок бумаги, — говорил ему Гейнц, — а ты живешь в нем, как в нарисованной на нем картине. Как ты думаешь, чего тебе не будет хватать?
— Наверное, всего, — ответил он.
— Нет, я не это имею в виду. Я говорю о чем-то куда более важном.
— Но что может быть важнее, чем все? Я не понимаю.