в приемной для назидания посетителей историю ее видений, что в конце концов она уже сама стала думать, не приснилось ли ей все это[13].
Обе молнии — так как это было подобно молнии, — ожог которых я пытаюсь отыскать в себе, выпадают на самый скверный период моей жизни, отражением которого являются страницы «Страдания христианина». Два или три года я был как сумасшедший. Внешне это почти совсем не проявилось. Преходящие причины этого безумия заслоняли другие, более скрытые, порожденные столкновением стремлений души и тела на середине жизненного пути, когда пробило сорокалетие. «Когда ты думаешь, что очень далек от Меня, — говоришь Ты, Боже, автору „Подражания Христу“ (Imitatio Christi), — тогда Я совсем близок к тебе». Я часто думал о том, что Ты никогда не был так близок мне, как в те дни бесконечных мучений, когда я каждую секунду мог погрузиться в смерть. Я бродил по Парижу, как заблудившийся, бездомный пес. Однажды, дойдя до полного изнеможения, я переступил через порог какой-то незнакомой капеллы в незнакомом мне районе. Я вошел туда впервые и сел в последнем ряду. Припоминаю, что я молился Тебе тогда такими словами: «Сделай, чтобы какой-нибудь священник, какой-нибудь монах заметил меня, догадался бы о том, как я страдаю, и положил мне руку на плечо». Я просил, я домогался этого знака. Никто не подошел ко мне. И я начал снова бродить, как заблудившееся животное, которое мог бы без всякого труда схватить проезжающий собачник.
Прошло некоторое время, и я выздоровел в предназначенный Тобой час. Приблизительно в это время мы переехали с улицы де ла Помп на новую квартиру. Я стал ходить в часовню бенедиктинцев на улице де ла Суре. Однажды утром в будний день я причащался и вернулся на свое место немного рассеянный. И вдруг передо мной будто разорвалась какая-то завеса, и я узнал часовню, в которую заходил в тот мучительный день и в которой, как мне казалось, тщетно молил Тебя. Я увидел место, где сидел тогда, и большого темного Христа, перед которым молился. И словно кто-то сказал мне: «Ну, что? Видишь?»
О Боже, неподвластный времени, Ты ответил мне в назначенный Тобой час. Несказанного чувства, охватившего меня тогда, я не смогу выразить словами, я даже не могу сделать вид, что я его помню. Я помню только, что в самые глубокие тайники моего существа проникли радость и любовь. Но, наверное, я был недостоин этой благодати, и она затерялась, как множество других.
Что еще мог бы я припомнить? Однажды (это было двумя-тремя годами раньше, так как мы жили еще на улице де ла Помп, и это был, пожалуй, год, когда я написал «Страдания христианина»), вскоре после того, как я вновь обрел покой, я сидел в маленькой комнатке на мансарде, которую мы назвали каморкой, и где я работал подальше от детей. Кажется, это было на Троицу, во всяком случае в этот период. Не помню, что я тогда делал — читал, работал или молился. И вдруг я упал на колени, словно под действием какой-то неведомой силы, охваченный раздирающим душу счастьем. Я плакал, не думая даже о том, чтобы вытирать слезы. С этого дня Пятидесятница стала моим любимым праздником. Но если меня бросили на колени только нервы, а не Святой Дух, то как объяснить, что ни разу за все: последние тридцать лет, а также и теперь, когда я живу, по крайней мере надеюсь, что живу, в постоянном состоянии благодати, я уже не испытывал ничего подобного, никогда уже не коснулся меня небесный огонь. Но в чем было это огненное прикосновение, я не мог бы сказать с уверенностью. По правде говоря, я уже и не помню. И не случилось ничего такого, что могло бы мне это напомнить.
Я не заслужил, чтобы хоть на шаг приблизиться к той радости, которая дается ценой отрешения от всего чувственного, к чему я был наименее способен.
Теперь-то я вижу, каким ничем не жертвующим, ни от чего не отказывающимся человеком я был и как щедро Ты одарил меня на этом свете, — я признаю это перед Тобой. Я чувствую себя подавленным этим, и это не поза, которую я принимаю, во всяком случае в ней много искренности. Ты ведь знаешь, что в некоторые моменты моей жизни я громко взывал к Тебе в изумлении и восторге: «Боже мой, почему Ты не оставил меня?» Да, почему? Почему Ты не покинул меня, когда я был молодым человеком, распутным, наслаждающимся жизнью, все обращающим к своему удовольствию, считал, что не следует ни от чего отказываться — ни от мира, ни от Тебя, — что только мои собственные, правильно понятые интересы должны сдерживать мою похоть; когда я с легким сердцем принимал на себя всю ответственность, налагаемую профессией писателя, и все опасности, которыми она могла угрожать моим ближним, словом, когда все должно было складываться так (по-моему), чтобы я везде выигрывал — ив этой жизни, и в вечности. Боже мой, Ты ведь не любишь расчетливых людей, неверных управляющих, вопреки неясной притче, не любишь добродетельных, которые были добродетельными только из осторожности и трусости — очевидно, что-то во мне обезоружило Тебя, если Ты не покинул меня; или святые заступались за меня, или может быть кто-либо умерший, любивший юношу, каким я был тогда, молился за меня. А впрочем, мы не можем быть судьями самим себе. Может быть, то в нас, что нам самим кажется самым омерзительным, в Твоих глазах было не самым плохим; может быть, грехи, больше всего унижавшие нас, как раз и были прощены первыми. Но Ты спросишь у нас отчета о том, что нас нисколько не унижало, что не будило в нас стыда и за что нам даже в голову не приходило краснеть, — а может быть именно все это не позволило Тебе придти опять так, как Ты пришел в мою каморку в те краткие минуты на Троицу в 1927 или 1928 году…
«Позволь мне найти источник этих обильных, уже забытых слез», — говорил Клодель. Слез, которых я уже никогда больше не был достоин проливать перед Тобой.
Но может быть, мне теперь жаль своего ощущения счастья? Ведь я никогда не рассчитывал хоть близко подойти к тем воротам, в которые входили святые. Такая пылкая любовь, Твоя любовь, всегда была чужда мне. Знак, который я черчу рукой на моем теле и который висит над моей кроватью и над письменным столом, за которым работаю, этот знак