что вокруг. Задумалась и вдруг, как вспомнив, сказала: – Так я же за двоих. – И рассмеялась.
– То есть как «за двоих»?
Но Марина ловко увела разговор, повернув его в другое русло. Она заговорила о своих лоскутных одеялах, я, увлечённая, попросила сшить такое и мне. Пошли выбирать лоскуты.
Уже выходя от неё, с корзинами, полными белых банок, я пообещала вернуться за одеялом в январе.
Когда дядя Володя забирал у меня свой литр молока, он деловито спросил:
– Ну что, как тебе Васьмарина?
– Какая Васьмарина?
– Да у которой ты молоко брала. Она Васьмарина и есть.
– Почему?
– Потому что живёт за двоих.
* * *
В январе я поехала к Марине за своим одеялом.
Зимой Глебовское выглядело поприютнее. Укутав село белым снегом, зима скрыла и бурьян, и нищету. Уютно глядели из сугробов покрытые изморозью оконца, стояли столбами в розовом морозном небе дымы из труб. Блестела укатанная дорога.
Маринин участок опять весь белый. Мягкий снежный пирог прорезан осторожной тропинкой посредине. Из прикрытого коровьего хлева в окошко валит пар. Коровы шумно дышат, загадочно шевелясь за деревянной стеной, обросшей инеем.
Марина встретила радостно. Взволнованно засуетилась, согреть, накормить, чаю…
Одеяло оказалось не закончено.
– Ошиблась там с одним цветом, думала, синее к красному ляжет, ан нет. Вот гляди, зелёные кусочки пристрачиваю. Как тебе?
Я одобрила, зелёные лоскутки с красными горошинами мне нравились.
– Ты не бойсь, я быстро, при тебе дострочу. Посидишь?
А я только того и ждала.
Стрекотала швейная машинка, посвистывали за стеной амадины, с кухни доносилась молочная капель. А Марина, ровно качая ногами педаль, ловко подправляла руками нужные куски под иглу и неспешно говорила.
– На рыбалку пока не хожу. Пруды встали, хошь до дна прорубь руби. Промёрзли Маринки.
– Это так пруды у вас зовут?
– Ну да, Маринками зовут. Из-за нас с мамой. Мы туда в голодные годы рыбачить ходили, рыбой спасались, когда корова пала. А её, маму, тоже Мариной звали. Вот и кличут пруды Маринками с тех пор. А я всё рыбачу, люблю на удочку глядеть.
– А отец рыбачил?
– А он уж погиб тогда. В войну, в сорок первом, как я родилась, тут его и призвали. Он мне только и успел, что имя дать, Мариной назвал, как маму. Любил её очень. И погиб сразу, в осень ту. А всё хозяйство на Васю легло, брата моего старшего. Вася был высокий, задорный! И так у него всё спорилось складно, и по хозяйству поспевал, и в клубе. А уж как его мама берегла… Я-то не помню, мала была, а деревенские говорят, глаз она с него не спускала, на лесозаготовки как уходил – ночи не спала. А я всё, что помню, так это как он, уходя, меня целовал. Подойдёт к кроватке моей, сожмёт мои щёки руками, а руки холодные! В нос поцелует и засмеётся: «Ух, кнопка!»
Когда срок и ему на фронт идти вышел, восемнадцать как исполнилось, в сорок третьем, кажется… да, забрали его как – мать совсем покой потеряла. Жила от письма к письму. Получит треугольник этот, прижмёт к ватнику и идёт от почты, раскрыть боится. Это уж я сама помню, видела, годка четыре мне было. Мне сунет, я разверну – тогда, как увидит, что написано много, – заулыбается. Похоронки-то, они короткие были.
Марина потянула из-под иглы одеяло, разровняла готовый лоскуток, перекусив нитку, ловко вправила её на место и, перекинув одеяло другой стороной, снова застрекотала.
– А однажды Вася фотокарточку прислал. Смешной такой он там. Их в землянке сфотографировали, после награждения. Так все навытяжку стоят, и только он – пригнувшись! Потолок-то там низкий был. Голову пригнул, а сам смеётся!
Марина остановила машинку. Она сидела ко мне спиной и глядела в белое окно. Туда, в сторону окна, пёстрыми складками стелилось по столу одеяло. За окном по укрытому снегом кусту прыгали синицы, и снег под их лапками осыпался и искрил на солнце.
– Убили его в сорок пятом, в апреле. Чуток он не дотянул. А мама не поверила. Там написано было: «Геройски погиб при наступлении. Тело не найдено». И вот всё ходила она по соседкам, сравнивала свою похоронку с другими. У всех «похоронен там-то», а у нас не похоронен. Так и не верила она в его смерть. Засобиралась в Москву, разбираться по военкоматам.
Выехали мы с ней тогда затемно ещё, как раз на девятое мая. И весь день по Москве проходили, из конторы в контору. На улице из репродукторов – про победу, люди обнимаются, кричат, а мы всё ходим, мне туфелька ногу натёрла… Уж к вечеру подтвердили ей Васину смерть. Объяснили, что на мине подорвался, и разорвало его так, что нечего хоронить было. Так вот разорвало. Совсем.
Тихая мама стала, взяла меня на руки. Вышли мы к Пушкинской площади, а там народ толпой стоит. Много людей с букетами. И все в небо смотрят. Она говорит: «Ты не бойся, сейчас салют будет. За победу салют». А сама всё за пазухой что-то ищет. Неудобно ей, я на руках, а всё ищет… И как грохнули первые выстрелы, достала она из-за пазухи Васину фотокарточку, зажала в левой руке, подняла повыше и лицом к салюту обернула. Рука дрожит, а она смотрит на салют, улыбается и повторяет: «Смотри, сыночек. Смотри!»
Марина обернулась ко мне и, протянув вверх сложенную ладонь, сказала:
– Вот так держала.
И улыбнулась. Беспомощно. Покорно.
И я увидела ту улыбку, улыбку её мамы.
Марина встряхнулась, быстро встала, прихватила с полки стопку лоскутов, села обратно.
– А возвращались мы в деревню уже утром. Ветрено, за окном вагона кусты мотаются, а я гляжу за окно, и всё мне кажется, что это не кусты, а букеты. Зелёненькие такие, свежие.
Замёрзла я тогда с устатку. И мама платок с себя сняла, присела на корточки. Оборачивает она меня платком, плотно так, в глаза заглядывает и говорит: «Ты у меня теперь за двоих будешь, хорошо? Будешь у меня за двоих, вот и ладно. За двоих будешь».
Марина снова обернулась ко мне, легко вздохнула:
– Знаешь, ведь заколдовала она меня тогда. Теми словами. На всю жизнь заколдовала. Я так поняла, что если буду стараться за двоих поспевать, будет ей полегче. Так и стала жить. Что ни сделаю, примечаю: то за себя, то за Васю. Вроде игры это у меня было, да только взаправду. Всё за двоих жила. А она, мама, она понимала это. И не то чтобы мы