предпочтение изысканным нравам какого-нибудь развращенного двора. Вашингтон наскучил бы мне смертельно, но я с большим удовольствием очутился бы в одной гостиной с господином Талейраном. Значит, чувство уважения к самому себе для меня еще не все; я испытываю потребность в развлечениях, возможных только при наличии старой цивилизации.
Но в таком случае, несчастный, мирись с развращенностью правительств, продуктом этой старой цивилизации; только глупец или ребенок может одновременно питать противоположные желания. Мне внушает отвращение скучный здравый смысл американцев. Рассказы о жизни молодого генерала Бонапарта, победителя в битве на Аркольском мосту, вызывают во мне восторг: для меня это Гомер, Тассо и даже в сто раз больше. Американские добрые нравы представляются мне омерзительной пошлостью, и, читая сочинения их выдающихся людей, я испытываю только одно желание: никогда не встречаться с ними в свете. Эта образцовая страна кажется мне торжеством глупой и себялюбивой посредственности, перед которой под страхом гибели надо низкопоклонничать. Будь я крестьянин с капиталом в четыреста луидоров и пятью детьми, несомненно, я приобрел бы и стал возделывать каких-нибудь двести арпанов земли в окрестностях Цинциннати. Но что общего между этим крестьянином и мною? Умел ли я до сих пор заработать стоимость одной сигары?
Эти славные унтер-офицеры не пришли бы в восторг от игры госпожи Паста, им не доставила бы удовольствия беседа с господином Талейраном – они больше всего хотят стать ротмистрами. Они воображают, что в этом счастье. Действительно, если бы речь шла лишь о том, чтобы послужить родине, они, пожалуй, на этих местах оказались бы во сто крат достойнее, чем те, кто их занимает: ведь есть немало людей, получивших чин тем же путем, что и я. Они, эти унтер-офицеры, полагают, и не без основания, что республика сделала бы их ротмистрами, и чувствуют, что способны оправдать повышение геройскими поступками. А я, хочу ли я быть ротмистром? Говоря правду, нет.
Значит, я не республиканец; но мне внушает отвращение подлость Малеров и Маркенов. Что же я собою представляю? Не бог весть что, по-видимому. Девельруа сумел бы бросить мне в лицо: „Ты человек, счастливый тем, что получил от отца аккредитив на имя главного сборщика налогов департамента Мерты“. Бесспорно, с точки зрения экономической, я стою ниже моих слуг; я чудовищно страдаю с тех пор, как зарабатываю девяносто девять франков в месяц.
Но кого же уважают в свете, с которым я начал знакомиться? Человека, сколотившего капитал в несколько миллионов или купившего газету для того, чтобы его восхваляли в ней восемь или десять лет подряд (не в этом ли заслуга господина де Шатобриана?). Не в том ли заключается высшее счастье обладателя крупного состояния, вроде меня, чтобы прослыть человеком умным у женщин, одаренных умом? Значит, придется ухаживать за женщинами – мне, который с таким презрением относится к любви и в особенности к влюбленному мужчине!
Разве не начал господин де Талейран свою карьеру с того, что сумел удачным словом осадить надменную заносчивость герцогини де Граммон?
За исключением моих бедных, одержимых безумием республиканцев, я не вижу ничего такого на свете, к чему стоило бы относиться с уважением: все известные мне почтенные репутации в какой-то мере основаны на шарлатанстве. Республиканцы, быть может, люди помешанные, но по крайней мере не подлецы».
Дальше этого умозаключения Люсьен при всем желании пойти не мог.
Умный человек сказал бы ему: «Поживите немного больше, и все предстанет вам в ином свете. А пока удовлетворитесь – как это ни пошло – сознанием, что вы никому не причиняете вреда. В самом деле, вы слишком мало видели на своем веку, чтобы судить об этих важных вопросах. Подождите и не торопитесь».
Такого советника у Люсьена не было, и он, предоставленный самому себе, блуждал в области туманных догадок.
«Значит, моя репутация будет зависеть от суждения какой-то женщины или сотни женщин хорошего тона? Что может быть смешнее этого! С каким пренебрежением я относился к влюбленному мужчине, к моему кузену Эдгару, ставящему свое счастье и даже уважение к самому себе в зависимость от мнения молодой женщины, которая все утро провела у ***, обсуждая достоинства нового платья или насмехаясь над почтенным человеком, вроде Монжа[26], только потому, что у него заурядная внешность!
Но, с другой стороны, угождать простолюдинам, как это необходимо делать в Америке, свыше моих сил. Мне нужны изысканные нравы, плоды развращенного правления Людовика Пятнадцатого, а между тем, кто является наиболее примечательным человеком такой эпохи? Какой-нибудь герцог де Ришелье или Лозен[27], чьи мемуары дают картину жизни тогдашнего общества».
Мысли эти повергли Люсьена в чрезвычайное волнение. Дело шло о том, что он считал своей религией, дело шло о доблести и чести; а, согласно этой его религии, без доблести не было счастья. «Господи! С кем бы мне посоветоваться? Каково мое место с точки зрения действительной ценности человека? Нахожусь ли я в середине списка или в самом конце его?.. А Филото, несмотря на все мое презрение к нему, занимает почетное место, он блестяще сражался в Египте и был награжден Наполеоном, который знал толк в воинской доблести. Что бы ни делал Филото теперь, это за ним останется; ничто не может отнять у него почетной репутации человека, получившего в Египте из рук Наполеона чин ротмистра».
Этот урок скромности, преподанный Люсьеном самому себе, был серьезен, основателен и отнюдь не легок. Люсьен был тщеславен, и тщеславие это постоянно находило себе пищу в его превосходном воспитании.
Через несколько дней после получения анонимных писем Люсьен, проходя по безлюдной улице, встретил двух унтер-офицеров, стройных, в плотно облегавших талию мундирах; оба были одеты очень тщательно и поклонились ему как-то особенно. Люсьен издали поглядел им вслед и вскоре увидел, что они возвращаются как бы нарочно. «Либо я сильно ошибаюсь, либо эти двое не кто иные, как Vindex и Юлий; они из чувства чести вернулись сюда, словно для того, чтобы подписать таким образом свое анонимное письмо. Сегодня стыдно мне, и я хотел бы вывести их из заблуждения. Я уважаю их убеждения; их честолюбие – честолюбие порядочных людей. Но я не могу предпочесть Франции Америку: деньги для меня еще не все, и демократия – вещь слишком суровая для человека моих вкусов и образа мыслей».
Глава седьмая
Эти размышления о республике на несколько недель отравили существование Люсьену.
Тщеславие, горький плод светского воспитания, было его палачом. Юный, богатый, по внешним данным счастливый, он предавался удовольствиям без всякой пылкости: его