домике где-нибудь в Пуэбле, в комнате, в теле под именем Изабелла, собирая конструктор, — могла бы на миг вспомнить, что однажды уже была здесь. Что ей знакомо солнце, лучи которого падают на ее ручки сквозь жалюзи. Знаком оклик матери. Чувство дежавю. Я заснул с этой мыслью. Что мы переродились здесь, чтобы что-то вспомнить. Завораживает, не правда ли? Мысль, что ты мог бы ее встретить. Когда-нибудь. В Мексике. Или где угодно. В один случайный миг ее рукав коснется твоего, и было бы жаль этот миг упустить. Невосполнимая потеря. Вдобавок такое могло бы случиться и с нами. Как бы это сказать. Сегодня на платформе, в окружении толпы людей я спросил себя, заметил ли бы я пропажу одного из них? А еще: заметил бы он мою пропажу? Не затем ли мы все здесь, чтобы касаться друг друга? Когда поезд наконец подъехал и я увидел мелькающее в его окнах и в дремлющих за ними людях свое отражение, у меня не осталось вопросов. Скорее это было озарение: все мы друг с другом связаны.
77
— Если бы я мог выбирать, — он кончиком ботинка начертил круг на гравии, — то хотел бы встретить снова двух человек. Ты позволишь? — Он прокашлялся и почесал в затылке. — Двух человек, которых я хотел бы мимоходом коснуться в следующей жизни. Один из них мой учитель. Ватанабэ-сэнсэй. Я называл его просто — учитель. Когда мне было восемь, родителям взбрело в голову, что мне стоит брать уроки игры на фортепиано. Они надеялись разбудить во мне скрытый талант. Заправив мне рубашку в брюки, повязав на шею мучительно нелепый галстук — уже тогда я так одевался, — они отправили меня наверх к учителю, полные надежды, что я вернусь гением. Я говорю «наверх», потому что дом учителя стоял чуть в стороне от города, на холме. Приходилось подниматься по немощеной тропе через густой лес. Учитель жил над городом и его копотью вместе со своей женой, которая страдала заболеванием легких. Говорили, что чистый воздух пойдет ей на пользу. У них был большой дом. Когда ты ступал на его порог, казалось, он тебя вдыхает. В зависимости от времени суток солнце светило то в одно окно, то в другое. Дом учителя ежечасно был залит светом.
Но было еще кое-что. Слегка кисловатый запах. Как в больнице. До сих пор помню. Учитель смеялся: «Вот как пахнет, когда кто-то умирает. — Он указал на полуоткрытую дверь: — Моя жена, — оглушительный смех, — она при смерти».
Я оторопел.
«Время дорого, — продолжал он смеяться. — Ну, давай-ка посмотрим, что ты умеешь».
Я вяло забренчал гаммы. Учитель строго взглянул на мои пальцы.
«Это еще что? Ты играешь так, словно в тебе нет жизни! У мертвеца и того больше чувств!» Он вновь рассмеялся.
Какая черствость, подумал я. У него каменное сердце. Как он может смеяться, когда его жена лежит там? Говорит о чувствах, а у самого их ни грамма. Я подумал так с естественным, очевидным, само собой разумеющимся презрением.
78
Однажды во время урока раздался звонок в дверь, учитель побежал открывать, а я, сидя за фортепиано, прибил муху. Я уже собирался расчленить ее, сперва оторвать ей лапки, как он вдруг вернулся, неожиданно вырос у меня за спиной, издал крик, полный боли, я даже подумал, что он ранен. Он столкнул меня с табурета. Захлопнул крышку фортепиано. Заорал: «Ты что, малец, вздумал убить в моем доме невинное существо?»
Я стоял перед ним как вкопанный. Испуганный тем, как исказилось его лицо. Я чувствовал закипающий в нем гнев. Расхаживая по комнате кругами, он продолжал отчитывать меня за пустяк. Когда у него кончился воздух, я воспользовался секундой его молчания. Дрожащими от злости губами я сказал: «Не вы ли смеетесь, когда ваша жена там кашляет».
Жуткая тишина. Он застыл посреди движения. Спустя, как мне показалось, целую вечность он наконец взглянул на меня. Наконец вышел из, как мне показалось, вечного оцепенения. Шагнул ко мне. Замер. Тихо, очень тихо произнес: «Вот поэтому тебе и не стать пианистом. Ты ничего не слышишь. У тебя нет слуха. Ты слышишь только то, что лежит на поверхности, а не то, что под ней скрывается. Собирайся. Урок окончен. Скажи своим родителям, что ты самый бездарный из моих учеников. Без толку пытаться привить тебе понимание музыки. Кто слышит в смехе один лишь смех, тот безнадежно глух. Я смеюсь для нее. Слышишь? — Он засмеялся. — Я смеюсь, поскольку знаю, что она любит мой смех. Я вкладываю в него свою горечь. Слышишь? — Он вновь засмеялся. — Хочу, чтобы она знала, что мне горько оттого, что она уходит. Я вкладываю в него свою благодарность. Слышишь? — Он не мог перестать смеяться. — Я вкладываю в него все, что чувствую к ней. Она это знает. Она это слышит. Мой смех провожает ее». Он, смеясь, опустился на пол.
Я больше не злился на него. И тут я увидел, что он плачет. По его щекам текли слезы, он смеялся и плакал одновременно.
79
Учитель был прав. Не вышло из меня пианиста. Но я еще год продолжал учиться у него. Большую часть времени я проводил, слушая его игру. Моцарт. Бах. Шуман. Шопен. При этом я должен был описывать, что и как я услышал. По его словам, я развил у себя чуткий слух. Его любимым словом было «кандзё»[8]. Он постоянно его использовал.
Незадолго до смерти его жены — было слышно, как ей становилось все хуже, — я попросил его сыграть мне вальс, но не успел он начать, как из комнаты, из-за полуоткрытой двери, послышался ужасающий изнуренный кашель, он едва ли походил на человеческий. Учитель выдохнул, опустил пальцы на клавиши и заиграл в такт кашлю. Он играл медленно. Играл вместе с ним. Играл так, как кашляла его жена. Жаль, что нет записи. Хотя… Даже не знаю, можно ли вообще записать такую игру. Закончив, он сказал: «Если я чему и могу тебя научить, так это не стыдиться. Никогда не стыдись своих чувств. Каким бы ни было чувство, проживай его всем сердцем и душой. Прочувствуй его насквозь. Прочувствуй его ради себя. Прочувствуй его ради других. И потом отпусти».
Я увидел его жену только на похоронах. В белом кимоно, головой на север, она лежала в гробу, украшенном душистыми лилиями. Учитель стоял у ее гроба. Не