Все, конечно, уже посматривали на стол с бутылками, в тарелках, наверное, лежали лакомства, ну уж ладно, тут и преподаватель Диего – не мог надышаться на своего ученика – подал пример, и все снова примолкли.
Часть IV
Один мужской голос хора сказал: «Встать, суд идет». Почти все уже расселись на траве, но кто-то понял слова буквально и поднялся под удары большого барабана, однако потом снова сел.
«Тишина. Слово потерпевшим», – проскандировал женский голос.
В этом произведении, надо сказать, у нас, друзей хора, тоже была небольшая роль. Из разных точек мы должны были вставать и называть имя, и первым это сделал Флорин:
«Джерри Джонсон из Либерии». И женский хор стальными голосами добавил: «Умер от холода, найден в железнодорожном контейнере первого января тысяча девятьсот девяносто третьего года».
«Кимпуа Нсимба из Заира», – поднялся из середины публики Чиччо. «Повесился в лагере беженцев Хармондсворта через пять дней по прибытии в начале тысяча девятьсот девяносто третьего года», – ответили из другого конца контральто.
«Назми Шахрур, двадцати трех лет, из Палестины», – настала моя очередь. «Найдена мертвой двадцать третьего июля тысяча девятьсот девяносто третьего года в берлинской тюрьме, самоубийство произошло после известия о депортации», – заключили сопрано.
«Мирослава Колодзейска пятидесяти девяти лет, из Польши», – поднялась Оля. «Задушена пограничной полицией кусками ткани на территории аэропорта Франкфурта-на-Майне шестого мая тысяча девятьсот девяносто третьего года».
Первые десять человек поднимались через две-три секунды и проговаривали ясно имя, возраст, страну, а хористы добавляли обстоятельства гибели, но потом минуты через две голоса начали накладываться, перебивать друг друг друга, и могли подняться снова те, кто уже говорил, хотя для того, чтобы дать голос всем погибшим, не хватило бы суток. Кто-то кричал, кто-то плакал, кто-то шептал имя, и причины смерти смешивались, превращались в гул дат. Только большой барабан продолжал свое биение, как сердце, которое бьется, но не участвует.
Достигнув уже совсем неразборчивого многоголосия, все стихло, и Диего поднял руки: двадцать секунд молчания.
Может быть, я никогда не любил жизнь, – подумал Марио. Только что ему пришлось назвать имя – Брахим Боураам из Марокко, и женские голоса сообщили о его смерти – брошен в Сену скинхедами в девяносто четвертом, и ему было не по себе. – Я восхищался жизнью издалека, не вмешиваясь, не рискуя. Я узнавал ее в других, как будто не признавая в себе дара обладать ею. Я покорился. И в то же время я ждал, что она придет, мечтая о ней, но и боясь.
Не знал, что, даже если схорониться, залечь на дно по привычке, потому что так делают все, она придет все равно. Придет к кому-то, кто живет бок о бок с тобой или тобой, и потрясет тебя, перевернет твой мир, как дырявую пуховую перину, и ты потеряешься в трех соснах, она придет в виде смерти, потому что, если ты при жизни не хотел иметь дело с жизнью, она сконцентрируется в нежизнь, и за секунду увидишь все, что не сделал, на что не решился, когда страшился ошибки, чего не хотел замечать и делал вид, что это не так, все, что мог бы и должен был бы, и все бы да кабы.
Два раза или даже три так получилось, что этот Робин Гуд из служащих снял деньги со счетов известных ему рассеянных или беспамятных толстосумов и отослал их в одну заморскую страну, перед которой ощущал стыд. Стыд не прошел, а до страны он никогда не доехал.
Из Катании Флорин лучше всего помнил последний день. У него не было больше сил прятаться в подвале и бояться встретить хозяина, капрала, дилера, потому что не пришел за новой партией, и пытался пробраться ночью на участок, где был закопан Амастан. Тогда он хотел выкопать его. Чтобы не казаться себе сумасшедшим, он находил в памяти образ кольца на безымянном пальце Амастана, какой руки, он не знал, но нужно было проверить, может, там было что-то написано. В укусах, еле отбившись от собак-сторожей, он просто пошел по дороге. С обочины замигала фарами машина, – водитель попросил помочь, она не заводилась. А потом его накормили и привезли в театр сицилийских кукол. Этот мужчина был там сценографом. Единственный зритель, из одного из плюшевых кресел в миниатюре он смотрел на сцену, пока к нему выходили герои один за другим: Орландо, прекрасная Анжелика. Все прошедшие месяцы жизни прокрутились у него в голове, как кукольный спектакль. Утром новый знакомый дал ему денег и посадил на самолет в Рим. Документов у него не спросили.
Ветер качнул кроны желторотой листвы. «Хочу любить так, как вы учите своим молчанием, хочу течь, как вода, единственное, что вас питает», – признавался как-то Вал в любви деревьям.
Это неправда, что будет последняя глава, мы должны избежать этой неизбежности, этой чепухи. Этого расставания. Поговорим лучше о погоде. Говорят, когда снятся умершие – это к похолоданию. Пока я слушала своих героев, поуходили мои друзья и теперь, если являлись во сне, предвещали похолодание. Пройдет время, и я тоже буду предвещать похолодание. Хотя в это верилось с трудом.
Наконец Диего опустил руки. Овации слушателей и продвижение их к столику с едой. Напрасно Оля пыталась воззвать к нам, хотя кто-то, кто был ближе к ней, все же остановился.
– Эй, давай скорей, – позвала она меня.
Я достала из коробки первую попавшуюся склянку и дала Оле. Не глядя она подняла ее вверх, будто пародию на дирижерскую палочку.
– Людей бросает из одного места – в другое, нам кажется, что они хаотично передвигаются, но если смотреть на землю как на тело, то люди – это бактерии, которые собираются в больной точке, они пересекают тысячи километров, чтобы вылечить пространство и время. В мире действия и глаголов идея времени становится важнее идеи пространства. Времени становится так много, что оно собирается в складки и концентрируется, сгущается и от собственной тяжести начинает мчаться. Убыстрение времени – не иллюзия. Пространства остается все меньше. То есть время в целом, конечно, мираж, но существует наше личное, человеческое время. Так вот, в этом аппендиксе – концентрация энергии, она может сделать так, что охлаждение частиц никогда не начнется и прошлого не будет. Если это случится, нам откроется тайное имя города, и произойдет чудо.
Никто не понимал Олю, и она была как Сибилла, что сжигала священные книги пред римским царем.
А чудо между тем уже происходило: только что прозвучала музыка Диего, который заставил говорить мертвых, а я стала частью этого города. Косточки, шиповник северного моря, первый поцелуй и все остальные, потому что я никогда не знала, какой считать первым, – все это стекало в чрево дракона и сливалось уже в клоаке Максима. Сенат и народ Рима, отныне я была его кровной частью. И частью всего, что произошло со мной в этом городе, со всеми его подлостями, и со всеми экс, и одиночеством, чуждостью. Он в самом деле подходил стихии нового века. Устройство моего города юности работало таким образом, что я всегда могла вспомнить спины своих друзей. Они уходили и постепенно уменьшались вдали. Мне нетрудно было вспомнить их и приближающимися, медленно вырастающими на горизонте. Расставание и встреча там не были неожиданными, но оказывались помещенными в перспективу ожидания и проекта, пусть время и не соответствовало пространству из-за его иллюзорности и множественности отражений. Но все-таки плоскость была главной базой существования, хоть она порой и оказывалась дверью, ведущей по ту сторону. В этом же месте сконцентрированного юга фигура другого могла вырасти перед тобой неожиданно, незаметно спустившись, поднявшись или обойдя, а может, просто действительно материализовавшись из ничего. Высотных точек было большое множество, и из любой из них выстреливали лестницы, иногда не угадываемые под густой листвой или цветами, что еще больше увеличивало эффект внезапности. Во всей полноте возвращалось ощущение непредсказуемости и неуправляемости бытия. Речь была не о судьбе, а скорее о случае, о мощном хаосе, стоявшем за занавесом все мое детство и выскочившем из табакерки перед концом прошлого века.