Только теперь я заметила, что Геракл выглядел точно так же, как на той фотке, что Вал упер в день нашего знаменитого налета. Боже мой, что за период какого-то концентрированного нуара! – и пять месяцев пролетели передо мной, как Красная стрела мимо промежуточной станции.
– Иные в таком кино живут целую жизнь, – ответил на мои мысли Чиччо. – Не мне обсуждать твой выбор, но я пытался тебя предупредить. Не только небесные тела закручивают вокруг себя пространство.
Ну, пошло-поехало. «Не жди меня, мама, хорошего сына, твой сын не такой, как был вчера», – хотела пропеть я Чиччо, но он все равно не смог бы прочувствовать всех тонкостей нашего старого кино, где всегда побеждала надежда. Ну кондуктор, дяденька, нажми же уже на тормоза! Прочь, пессимизм и беспросветность Запада!
– Ну а другие материалы, на которые ты намекал? Они-то хоть есть?
– Хм… – Наконец мы добрались до машины, и Чиччо вставил в рот трубку. Кажется, ему полегчало. – Нет, – он затянулся и задержал дыхание, – нет.
И вот тут Чиччо лукавил. Всю жизнь он ходил с фотоаппаратом, как с сиамским близнецом, хотя никто его возню всерьез не принимал, и Вал не всегда вспоминал вовремя отвернуться или просто запретить ему себя снимать. Были у Чиччо и фотографии, и коротенькие кинозарисовки, где появлялся даже дважды юный Геракл в компании с Валом, да только чтоб их найти, потребовалось бы организовать археологическую экспедицию. Лежало это все где-то под чем-то и в чем-то на чем-то зачем-то.
Наступило еще одно утро, и оно сыграло со мной в прятки. За короткое замыкание и за искры, посыпавшиеся из моих глаз в момент, когда я увидела, что ни у палаты, ни в палате Вала никого нет, мне была подарена возможность увидеть его живьем.
В хирургическом отделении, куда я примчалась по наводке медсестры, – она выносила из палаты белье, – у дверей преступника точно так же расположился мент, правда уже другой. Настроение у него тоже было хорошее, и он позволил мне заглянуть в проем, когда двери открылись. В этот момент я вдруг поняла принцип обратной перспективы.
На сегодня мне было достаточно. Я пошла к выходу и увидела, что по коридору навстречу мне шел брат Вала. Ошибиться было невозможно: та же шевелюра, некая старомодность в жестах, только у брата в них было больше добротности, важности, а у Вала гротеска.
«Он уже был в коме в детстве. Говорят, это может быть причиной неких отклонений в социальном поведении, комплекса вечной детскости, неумения создавать отношения», – рассказал он мне после того, как мы познакомились. Он явно был предан своему старшему брату, хотя сам казался старше, респектабельнее. Исходя из этой теории, из-за давней контузии в мозгу Вала был поврежден какой-то очаг, отвечающий за взросление, за приспособление к принятому пониманию времени.
Про эту детскость я припомнила вечером, в тот момент, когда Чиччо выходил из своего кинозальчика.
– Я поговорил с Флорином, он согласен. Другого выхода нет. Вернее, Вал его не видит, хотя я бы лично выбрал тюрьму.
– Побег? Третьего не дано?
– Будете там как голубки.
– Скорее как крыски.
– Кинопросмотры будем устраивать.
– А что, ты меня уже туда поселил?
– Неужели не последуешь? Ведь это ненадолго, потом можно будет как-нибудь убежать за границу.
– Ты пересказываешь какой-то фильм.
– Но в нем все закончилось плохо.
– Тут тоже есть все для такого конца. Отказываюсь от главной роли. Есть какой-то другой выход. Запасной.
План побега был банален, хотя только невооруженному взгляду кажется, что чаще всего побег строится на самых банальных и повторяющихся вещах. Но кроме смекалки, даже гения, нужно иметь какое-то особое сознание. Казанова был моим идолом, за ним шел Мариус Якоб, о котором я узнала как раз от Вала. На этот раз план строился на переодевании: Чиччо приносит форму медбрата, Вал ночью выходит в форме медбрата…
А Флорин в самом деле готовил Валу комнату, даже домик, и Диего ему помогал. Казалось, что в подземелье много людей, слышались чьи-то голоса. Но ни Флорин, ни Диего этого не замечали. Диего выглядел погруженным в себя.
– Дописываю.
– Реквием для всех нас, ты сказал?
– Я думал, думал и понял, что он не для вас, а для нас.
«Знаешь, у меня есть один знакомый техник в центральном морге, если надо опознать, то я могу, – предложил Рокко, когда я зашла к нему, чтоб предупредить приезд Диего, – он собирался узнать, не появлялся ли Рожейро. – Могу, неофициально, понятное дело. Говорю же, у меня там связи, просто чтоб парень хоть знал, что там ее нет. Хотя это ничего не меняет. Мне мою мать показали перед кремацией, отдали горшок с прахом, а она тут как тут. «Сынок, – сказала мне сегодня, – помнишь фаршированные помидоры? Еще кто-нибудь так умеет делать?» И я приготовил их точь-в-точь как она. А ведь я не знал рецепта и никогда их раньше не делал. Кто-то помог мне. Кто? Только она и могла».
В день равноденствия между двух мостов, освещенный солнцем, стоял Диего. В его поднятой руке сияла дирижерская палочка, только что полученная от меня.
– Знаешь, сколько ей лет? Уж точно не меньше, чем Шостаковичу. И сделана она из пернамбука, пау-бразил.
В последний день рождения Нади, как и во все предыдущие годы, Мирон встал и перед собравшимися за столом обратился к ней с официальным предложением. Удивительно, как Надя могла столько лет отказываться от подобных руки и сердца. Через несколько дней, ночью, по асфальту, залитому оранжевым светом, горстка людей ехала провожать ее навсегда. До этого были недели суматохи и сборов, подготовка к прощанию. Ее комната пустела на глазах. В конце концов среди голых стен в углу остался ворох вещей, и каждый мог брать, что ему нравилось. До этого мне досталась тахта, игрушечная обезьянка ее выросшего сына, ради него она и собралась в далекий путь, несколько книг, кому-то – что-то еще. Рояль и фарфоровые пастушки были проданы. Спали на раскладушках, которые потом тоже кто-то забрал. В темноте такси, в последний момент, Надя протянула мне сверток: «Потом посмотришь».
В аэропорту она как будто уже ничего не понимала. Все остальные духарились, старались улыбаться. А она только смотрела, как новорожденная, и махала изредка рукой из-за загородки, когда их всех повели на шмон. Потом провожающих выгнали на улицу, а их переместили в гигантский террариум, и все смотрели на них, как на невиданных зверей. В самом конце, когда всех отъезжающих повели на посадку, одна женщина стала биться. Она вырывалась и кричала. Не было слышно, но звук зашкаливал, и всем нам, стоящим внизу, он казался оглушительно громким. Женщине дали лекарство. Внезапно она успокоилась и бессмысленной походкой пошла к самолету. Было очень холодно, и слезы в воротниках становились крупинками льда. Но Мирон не плакал.
Возвращаясь назад, я развернула сначала газету, а затем тонкую коричневую бумагу. Небо было в полосах цвета смородины, и лучи этого хищного утра, которое только что проглотило огромный кусок моей жизни и любимых людей, упали на продолговатый предмет из красноватого дерева. Дирижерская палочка! Почему она отдала ее мне? Ведь музыкантом была моя сестра. Наверное, просто от растерянности, боясь, что таможня не пропустит, сунула тому, кто оказался ближе. Как-то раз она услышала мое пение. «В тебе живет голосок, – и приложила ухо к моей груди. – Он может стать голосом, только должно муштровать его, холить его, кутать его, закалять его». Кто-то посторонний, да еще такой требовательный оказался во мне, и мне хотелось, чтобы он поскорей оставил меня. И без него было тесно. А о забежавшем вперед своего времени сочинителе, от которого осталось от силы два произведения, растворившихся в пьесах и симфониях других, Надя никогда не говорила. О таинственном самоубийце Борисе я знала лишь по рассказам. «Она осталась верна ему всю жизнь» – это было чем-то несовременным и пленительным, как ее кофточки, ее высокая прическа, ее туфли.