до писем ли..
Евлампьев отнес письмо от глаз и опустил руку с ним на стол. Сердце бухало в груди с тяжелой, надсадной силой, каждый удар его отдавал в голове. Вот почему, значит, не было от него писем. Вот почему…
— Вот, значит, почему… Вот почему!.. — произнес Евлампьев вслух. Посидел еще и стал читать дальше.
Дальше жена Черногрязова писала, что собиралась отправить Евлампьеву это последнее, недописанное письмо мужа, но оно так обтрепалось, измялось все, что просто неприлично, и она решила, что лучше переписать его, вот оно, то, что написал муж.
Черногрязов, собственно, не успел написать особенно ничего. Поздоровался, сообщил, что получил его письмо и надо кое-что ему, Евлампьеву, втолковать, чтобы он понял, что к чему, но об этом после, а вот хочет он с ним поделиться: опять ведь приснился Аксентьев…
«Приснилось мне, представь, — писал Черногрязов, — будто живу я где-то за городом, в большом коллективе, и работаем мы в поле, тяпками работаем, окучиваем что-то, похоже, картошку. А потому, поработавши, идем домой обедать, а живем мы в каком-то большом таком доме с колоннами, вроде какого-нибудь Дворца культуры, представь. А там, представь, столовая, один такой большой длинный стол змеей, наподобие как на банкетах, и лавки, и вот мы садимся все, и едет тележка с котлом, и из этого котла всем накладывают. Да мало накладывают, а у этого, что накладывал, — отдельный стол, и он себе тарелку наворотил — горой. Съел я, а в животе у меня бурчит, я и встал, пошел за добавкой. Тот увидел, сразу затревожился, заерзал, а как я попросил, возьми да этот громадный котел, из которого накладывал, и переверни на меня: «Все, что есть, все твое!» Да еще по котлу кулаком бьет, в голове у меня загудело. Перевернул я этот котел обратно и пошел на свое место. Обидно — сил нет, иду и плачу буквально, слезы по лицу льются, горячие такие, чувствую, а на меня вокруг все еще и кричат: «Гляди-ка, больше других ему захотелось!» Слезы, главное, до чего горячие — так вот и запомнилось прямо, какие горячие… И вдруг меня поманил кто будто. Гляжу —а это Аксентьев. Сидит на лавке спиной к столу и руки в воздухе так сделал, будто на спинку стула их положил. «Чего?» — говорю. А он ухмыляется так и руку в карман. «На-ка,говорит, — пожуй». И дает мне полную пригоршню гвоздей мелконьких таких, сапожных. «Да ты что?» — говорю. А он мне: «Попробуй, попробуй». И вот начинаю я эти гвозди есть. Дерет мне все, разрывает просто, а ем, остановиться не могу. Ем, а Аксентьев мне подмигивает: «Теперь на всю жизнь сыт». И понимаю я так, Емельян…»
Что он понимал — там, во сне, или уже наяву, про сон, этого теперь не узнаешь. Все. Никогда.
— Аксентьев ему, гляди-ка, снился последний год, — сказал он, рассматривая рисунок на конверте и не видя его. — Аксентьев… гляди-ка!
— Ну, а при чем тут Аксентьев? — спросила Маша с обыкновенным своим возмущением. — При чем тут Аксентьев может быть? Ни при чем.
— Да ни при чем, конечно, — согласился Евлампьев. — Любопытно просто: жил-жил там у себя в Запорожье этом, о молодости о своей и не вспоминал, наверно, особо, а как к смерти дело — меня, видишь, вспомнил, Аксентьева тоже…
Маша не нашлась что ответить.
Сидели напротив друг друга, молчали, прошла минута, другая, третья… нужно было как-то перемочь себя, уйти от принесенного письмом известия, но до того трудно, однако, было это сделать… Так еще оба обрадовались письму от Мишки, от Черногрязова, наконец-то!..
❋❋❋
Евлампьеву снился дощатый двухэтажный дом в том городе, в котором его семья жила в первые советские годы; он, хлопнув дверью квартиры, спускается по длинной скрипучей темной лестнице с их второго этажа в солнечный, яркий проем распахнутой двери внизу, и даже в этот виднеющийся далеко внизу узенький проем видно, какой прекрасный, полный молодого весеннего света стоит день; это, должно быть, май, самая середочка его, зеленый лоскуток травы, делающийся в проеме все больше и больше, — того нежного, восхитительного цвета, какой бывает у исе лишь в мае, первые недели две, как проклюнется.
Сарай во дворе, в котором стоит их Чернуха, настежь распахнут, и ветерок шевелит серую, спутавшуюся прядь прошлогоднего сена на порожке: Чернуха, он знает,на лугу за домом, где кончаются огороды, и бежит во всю мочь, с восторгом слыша босыми ногами, как мягко проминается под ступнямн мурава, туда, к Чернухе, по меже между вскопанными уже, засаженными и заборонованными огородамн; мать, присевши подле Чернухи на корточки, доит ее, оглядывается — видит его и, подобрав с травы эмалированную зеленую кружку, принимается доить в нее. И когда он, запыхавшись от долгого быстрого бега, подлетает к ним, кружка уже полна, мать поворачивается к нему с улыбкой и подает ее, он схватывает кружку обеими руками и начинает пить, счастливо и благодарно глядя поверх нее на мать, н вдруг с ужасом понимает, что мать — старая, такая, какой была в последние свои перед смертью годы и какой, разумеется, не могла быть в его детстве, ужас сжимает ему горло судорогой, не давая глотать, он поперхивается и видит, что это вовсе и не мать даже, а та грузная усатая старуха, что снилась ему уже прежде, Галя Лажечникова, первая его любовь, обманувшая его с другим, да и сам он вовсе не пятилетний мальчик, а нынешний он, шестидесятичетырехлетний старик, и, глядя на него с любовью, горестью и страданнем, старуха говорит с ласковым упреком: «Ну?.. Пришел наконец. Выпей до дна, выпей. У дна — самая она сладость…»
Евлампьев знает, что пить ему не надо, не сладость, а горечь там, на дне, но в нем больше нет инкаких сил противиться старухе, н он покоряется ей, пьет, закидывая голову все выше, так оно н есть —
горько у дна, но будто уже и не властен он над собой — молоко протекает в него, как по какому-то желобку, ин когда он отрывается от кружки, опускает голову — перед ним не усатая оплывшая старуха, а сияющая всей своей свежей, упругой юностью Галя Лажечникова, та, которую он знал и любил, и она смотрит на него с той, забывшейся уже им прельстительной, зовущей улыбкой и протягивает к нему руки: «Господи, милый, как я изждалась тебя…»
И, уже не осознавая, что делает,