рукой волосы и, наклонившись, застегнула на бумазейном халате самую нижнюю, оставшуюся незастегнутой пуговицу. Сделала это так, словно только что проснулась и вспомнила, как она выглядит при чужом человеке, и, посмотрев снизу вверх на Лопатина, вдруг скорчилась в кресле и безутешно, бессильно, по-старчески уродливо и жалко зарыдала.
Люди плачут по-разному: одни – почти не изменяясь, а другие – и это чаще всего самые сильные люди, – заплакав, перестают быть самими собой, изменяются до непохожести, почти до неузнаваемости. Их рыданья как помешательство, как долгое или короткое беспамятство, всю меру которого они и сами потом не сознают до конца.
Мать Гурского, такая, какой ее знал до сих пор Лопатин, несмотря на старость, была человеком, переполненным жизненной силой. Но сейчас вся эта сила как бы обернулась вовнутрь и обрушилась на нее самою. Она рыдала долго и страшно, отмахиваясь руками от валерьянки, которую разыскал Лопатин и которую она держала в доме не для себя, а для других. Она чуть не выбила из его рук стакан с водой, который он пытался ей подать, и с силой оттолкнула его руку, когда он протянул ей платок. И он растерянно стоял над ней, потеряв представление о том, сколько это продолжается.
Не говоря ни слова, она колотилась в рыданиях, то поднимая голову, то ударяясь ею в колени, и вдруг, в одно мгновенье, все это кончилось так же сразу, как началось. Она встала и вышла, не закрыв за собой двери, а он, не зная, что ему делать, стоял и слушал ее шаги, как она идет по коридору в тот конец, где была кухня. Потом с минуту ничего не слышал, колеблясь – идти или не идти вслед за ней, и снова с облегчением услышал, как она идет обратно.
Она вернулась в комнату с чайником в руках, закрыла за собой дверь, не глядя на Лопатина, воткнула вилку стоявшей на столе электрической плитки, поставила на нее чайник, подошла к буфету, взяла там две чашки и два блюдца, порылась в ящике, достала две чайных ложки, положила их на блюдца, поставила блюдца и чашки на стол, вернулась к буфету, достала из него сахарницу и тоже поставила на стол. Во всем, что она делала, была спасительная привычка – жить. И, только доделав все до конца, словно это было самое главное и необходимое для нее, она села напротив Лопатина и сказала:
– Ну, вот!
– Я узнал из телеграммы, меня вызвали в редакцию и показали телеграмму.
Она ничего не ответила, молчала и слушала, и пока он пересказывал ей телеграмму, и пока объяснял, как они встретились там на фронте, с ее сыном, и куда ее сын собирался поехать, и как, провожая Лопатина на аэродром, он в последнюю минуту стоял в «виллисе» и махал над головою пилоткой.
Его голос дрогнул, а она все сидела и молчала, не глядя на него. Сидела с сосредоточенным лицом и закрытыми глазами, – кто знает! – может, пытаясь представить себе все это, такое несовместимое с тем, что ее сына уже нет.
И Лопатин, глядя на нее, подумал, что чем короче предисловие к смерти, тем страшней послесловие к ней. Мгновенный ужас неожиданности беспощадно растянется потом на годы воспоминаний. Да и чем другим жить теперь этой, сидящей перед ним старой женщине? Привычкой говорить людям «здравствуйте» и «до свиданья», привычкой утром ходить по магазинам и стоять в очередях, а вечером сидеть и пить чай, ночью ложиться, а утром вставать? Привычкой, услышав звонок, идти по коридору, чтобы открыть дверь, за которой никого нет и не будет, – потому что, если кто-то и звонят там, за дверью, все равно это – кто-то, а не ее сын.
Он попробовал представить, что это не с ней, а с ним, что это у него никого больше нет, что это ему ничего больше не нужно. И уже ответив себе, что если бы так с ним, наверно, лучше пулю в лоб, подумал про отца Ники. Ну а если вот так, как ее отец – с перебитым позвоночником, с отнявшимися руками и ногами, – тоже лучше пулю в лоб? Может быть, да. А в то же время, как можно заранее знать это о себе – не таком, какой ты есть, а таком, каким можешь оказаться? Известно, что ты думаешь об этом сейчас; но откуда знать, что ты будешь думать об этом тогда? Человек может представить себе заранее все, чего он может лишиться, но не может представить себе заранее, какую тогда цену приобретет для него то, что у него останется.
– Я хочу поехать к нему, – сказала мать Гурского. – Не знаю, как они, но про вас я знаю, что вы это сделаете для меня в память Бори. Вы ничего не знаете, кроме того, что уже сказали мне? Если знаете что-нибудь еще, не бойтесь, скажите.
Он покачал головой.
– Все, что узнаю, расскажу вам, когда вернусь оттуда.
– А когда вернетесь?
Он уже сам прикидывал это в уме, но, понимая, как она его будет ждать, на всякий случай добавил два дня:
– Дней через семь-восемь. Я улечу рано утром, но завтра к вам придут наши товарищи из редакции.
Она отчужденно махнула рукой и с минуту молчала, уйдя в свои мысли, и ход их, очевидно, привел к воспоминанию о том, что он улетает и что это будет совсем скоро, через несколько часов. Она забеспокоилась, встала, открыла и закрыла крышку на все еще не закипевшем чайнике, сказала, что плитка слабая, Боря хотел переменить спираль, запнулась, опустила голову и, пересилив себя, посмотрела на Лопатина.
– У вас все хорошо и ночевать есть где, да?
– Да.
– Боря мне говорил, что у вас теперь должно все стать на свое место, как у людей. Он беспокоился, что ей придется, не дождавшись вас, уехать. Она не уехала?
– Нет, не уехала, – сказал Лопатин, тяготясь этими вопросами и удивляясь тому, как у нее хватает на них добра и силы.
– Так идите к ней. Зачем вам этот мой чай? Идите, идите, – повторила она, когда ей показалось, что он хочет возразить. – Другой бы на вашем месте, раз он сам улетает, попросил зайти ко мне кого-то другого, а сам бы пришел только потом, когда вернулся. Это вы просто очень любите Борю, не меньше, чем он вас, – поэтому и пришли ко мне. А теперь идите. Все равно я сижу с вами, а сама даже думать ни о чем не могу. Сейчас вот думаю