И неодобрительно покосился на вытертые ровдужные кафтаны Свешникова и Лоскута.
А гологоловый, трясясь, прибарматывая, совсем бесстыдно справил с крылечка малую нужду (там весь снег был желтым), и затомился:
– Плачю и рыдаю…
Срывающийся голос был полон невыразимой тоски.
– И, горькими слезами землю омакая… К твоим государьским честным ногам главу свою подклоняю… Буди ми помощник и заступник в сей моей беде и напасти… Чтоб ми бедному и с червишки вконец не пропасти…
– С какими червишки? – испугался Кафтанов.
– Дикует, – догадался Лоскут.
И осторожно выступил из-за деревянного палисада:
– Эй, человек? Дикуешь?
Гологоловый замер.
Вот наклонялся, размахнув широко руками, вот согнул нелепые худые ноги, так и замер. И выпуклые, круглые, как у рыбы, глаза остекленели:
– Чур меня!
Разогнулся, впрыгнул в избу, грохнул засовом. Но и секунды не прошло, как выскочил обратно.
– Англу!
– Чего это он?
– Дикует.
– Ну, если и дикует. Зачем такое кричать?
– Эй, человек! – осторожно окликнул Гришка. – Ты не маши руками.
Гологоловый затрясся. В величайшем возбуждении, в нетерпении, наверное, в неверии – обхватил руками нетолстый деревянный столбик, вытаращил выпученные глаза, затряс богатыми мехами:
– Англу!
– Ты погоди, ты не ори, – посоветовал гологоловому Лоскут, из предосторожности не снимая руки с сабельки. – Писаные рожи набегут, выхватят палемки.
Спросил, строжась:
– Имя есть у тебя?
– Англу! Русские! – вопил гологоловый, как настоящий дикующий. Он даже пританцовывал на крылечке. – Аще помилован еси, государь, от небесного царя!.. Англу!
Приседая нелепо, прижался щекой к деревянному столбику.
– Пожалуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да и даст ти господь благая и полезная получати везде…
Потрясенно уставился на Лоскута:
– Ты пришел?
Густо брызгая слюной, путая русские и одульские слова, заговорил:
– Почему не узнаешь? Лисай я. Помяс. Или травник, если по другому. Всех выхаживал травками. Сведущ в разных растениях, только устал один. Сижу один в сендухе, повторяю: скоро умру! Ведь никого вокруг! Эр оран муданин, говорю себе. Ох, умру скоро!
Вытаращился в изумлении на Лоскута:
– Как жив?
Даже отшатнулся, отмахнулся рукой от Гришки, как от ужасного видения:
– Зачем пришел? Тебе лежать надо. Я похоронил тебя!
– С ума соскочил? – оторопел Гришка: – Чего такое несешь, дикующий?
– По-христиански похоронил, – настаивал гологоловый. – Конечно, в суете и в страхе, но по-христиански, по-христиански. Сам видишь, поставил деревянный крест. Это под ним лежишь!
С испугом спросил:
– Как откопался?
Кафтанов заржал:
– Гришка, не соглашайся с гологоловым!
– Молчи!
Лоскут шагнул к крылечку и поймал помяса за богатую грудь. Вывернутые ноздри раздуло гневом.
– Ты, наверно, принял меня за брата? За Пашку? Так его звали? Был брат у меня, ноздри наружу вывернуты. У всех в нашем роду так. Почему похоронил?
– Дикующие зарезали.
Гришка сильно тряхнул помяса.
– Зарезали! – отчаянно прохрипел помяс. – Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наша непобедимый прогонитель…
Отряхиваясь, брошенный Лоскутом, забегал глазами:
– Фимка где?
– Какой Фимка?
– Ну, как? Фимка! Вож!
– А! Такой? – догадался Кафтанов и рукой сдвинул кожу на лбу, страшно и похоже, совсем как у зарезанного Шохина.
– Он! – обрадовался помяс.
– Ну, и его зарезали.
Кафтанов оттолкнул в сторону помяса:
– Один живешь?
Шагнул в избу.
Внутри темно.
У входа грубый деревянный стол. В бесформенной каменной печи, обмазанной глиной, теплился огонь. Сквозь щели сочился дым. На огне – закопченный медный горшок, от него несло тухлятиной. Вдоль стен – грязные лавки, под матицей – пучки сухих трав.
И везде грязь. Везде сажа, жирная, будто бархат.
Свешников потянул с головы шапку. Понял с истинным облегчением: пришли! Можно обогреться, прежде чем начинать поиск зверя. Даже если поставили избу воры Сеньки Песка, это неважно. Служила изба ворам, теперь послужит государевым людям.
Сильно дивясь, разглядывал помяса. Вон какие богатые меха. И говорит, что ждал какого-то Фимку. Выходит, вожа Христофора Шохина. Выходит, правда, с тайной был человек. Зачем ждал? Подумал без ревности: вот вел людей по снежной пустыне, считал, что придет самым первым в это неизвестное место, а оказывается, и здесь воры побывали.
Кивнул Кафтанову:
– Зови людей.
А Лоскуту приказал:
– Помяса не трожь. Даже близко не подходи к нему. Видишь, боится.
Лоскут угрюмо промолчал. Прошелся по грязной, но теплой избе, толкнул тяжелую дверь, ведущую в казенку, в комнату, в которой обычно держат пойманных аманатов-заложников.
– Милуючи Господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтобы нам всем злых ради своих дел вконец от него не отпасти… – смятенно бормотал помяс, с испугом косясь на Гришку.
Потом как очнулся:
– Один в сендухе. Совсем один. Нюмума. Думал – отпоют ветры.
Постучал ссохшимся кулаком в грудь:
– Русского лица год не видел. Душой ослаб.
– Нюмума? Это чего? – озлился Лоскут. – Говори по-человечески.
– Вот слаб. Вот убог.
– Гришка, оставь помяса!
Даже оттолкнул Лоскута, упрекнул негромко:
– Я тебе, Гришка, верю, а ты, оказывается, догадывался, куда идем?
– Ну… Догадывался…
– А я к тебе с верой.
Гришка глянул исподлобья:
– Меня не вини. Я сам по себе шел. К сыну боярскому пристал случайно, сам знаешь. А о том, что брат на Большой собачьей реке, тоже узнал случайно – от одного торгового человека. Лежат у него в Якуцке кабалы на моего брата. Иногда мне кажется, что тот торговый человек сам по желанию тайно снарядил воров. А брат увязался с Сенькой Песком по дури. Тот торговый человек ждал, наверное, беззаконной прибыли.
– Почему не сказал?