Ознакомительная версия. Доступно 23 страниц из 112
Тем временем остальные гости тоже расселись вокруг, продолжая дуть пиво, и Фожье, до этого уделявший внимание другой девушке, теперь перенес его на мою молодую собеседницу, которой я со скрипом объяснял по-английски (что всегда трудно: например, как сказать «красное дерево»? — по-немецки это «Mahagoni») суть моих великих, но специфических изысканий; в одно мгновение и в два-три турецких слова он рассмешил ее до слез — сильно подозреваю, что потешаясь надо мной, — после чего они завели, на том же языке, оживленную беседу, как мне показалось, о музыке (я уловил названия «Guns N’Roses»[135], «Pixies»[136], «Nirvana»[137]), а потом пошли танцевать; я долго созерцал в окне Босфор, сверкавший огнями, и круглый задик турецкой девушки, вилявший чуть ли не у меня под носом, тогда как все передние прелести она демонстрировала своему бравому партнеру Фожье, очень довольному собой; конечно, над этим следовало бы посмеяться, но в тот момент я был скорее разобижен.
Разумеется, тогда я не мог знать об одной его слабости — слабости Фожье, которой предстояло перерасти в страшный порок, — лишь спустя многие годы, в Тегеране, я обнаружил то, что скрывалось за этой маской беззаботного обольстителя, — неизбывную тоску и глухое безумие одинокого завсегдатая злачных мест.
Именно ему — Фожье — я обязан первой выкуренной трубкой опиума; эту страсть и способ курения он вывез из своего первого путешествия в Иран. Курить опиум в Стамбуле… это казалось мне каким-то устаревшим занятием, блажью востоковеда, но именно по этой причине я, никогда в жизни не имевший дела с запрещенными наркотиками и далекий от всяческих пороков, позволил ему соблазнить себя этим зельем, испытывая при этом волнение, даже боязнь, но боязнь наслаждения, боязнь ребенка нарушить запрет взрослых, а не страх взрослых перед угрозой смерти. Опиум в наших представлениях прочно ассоциировался с Дальним Востоком, с цветными картинками, на которых китайцы с трубками валялись на циновках в притонах, и мы почти забыли, что его курят повсюду, от Фив до Тегерана, не говоря уж о Дамаске; этот факт, как мне казалось, также помог справиться с боязнью: курение в Стамбуле или Тегеране означало хотя бы частичное приобщение к местному колориту, к восточной реальности, мало нам известной, которую колониальные клише вдобавок еще и исказили. Опиум был и остается традицией в Иране, где терьяки исчисляются тысячами; на каждом шагу встречаешь иссохших стариков, агрессивных, бешено жестикулирующих безумцев, которые приходят в себя лишь после того, как выкурят первую сегодняшнюю трубку или растворят в чае остатки смолы из вчерашней; вот тогда они вновь обретают мудрость и спокойствие и, завернувшись в свои плотные бурнусы, рассаживаются вокруг жаровни, чтобы достать из нее тлеющий уголек и раскурить свою бафур[138], а заодно согреть душу и старые кости. Фожье рассказывал мне все это целыми неделями перед тем, как посвятить в ритуал, который должен был сблизить меня с Теофилем Готье[139], Бодлером[140] и даже с бедным Генрихом Гейне, нашедшим в лаудануме, а главное, в морфии лекарство от болей, облегчение в своей нескончаемой агонии[141]. Пользуясь знакомством с содержателями борделей и швейцарами ночных кабаре, Фожье раздобыл несколько шариков этого черного вещества, оставлявшего на пальцах странный, непривычный запах, слегка напоминающий аромат ладана, но при этом сладковатый и одновременно терпкий; он был очень устойчив и временами неожиданно напоминал о себе в носовых пазухах или глубоко в горле; сейчас я вспоминаю его, этот запах, глотая слюну и закрывая глаза, — именно так, вероятно, должен делать обычный курильщик, вдыхая мерзкий, смрадный запах горелого табака, совсем непохожий на опиумный, ибо вопреки тому, что я воображал перед тем, как приступить к эксперименту, опиум не горит, а тлеет и тает, распространяя при нагревании густой пар. Не сомневаюсь, что именно сложность предварительной процедуры спасает европейские массы от превращения в терьяки по-ирански; курение опиума — это традиционное восточное искусство, как говорят некоторые, куда более медленное и сложное, чем, например, уколы, — впрочем, Йорг Фаузер[142], этот немецкий Берроуз[143], описывает в своем автобиографическом романе «Ростофф» хиппи 1970-х годов в Стамбуле, которые с утра до вечера ширяются, валяясь на вонючих тюфяках бесчисленных притонов в квартале Кючюк-Айясофия, опиумом-сырцом, кое-как растворенным в первой попавшейся жидкости, поскольку им недосуг курить его, как положено.
В нашем же случае подготовка проводилась, как разъяснил Фожье, «по-ирански», в чем я и убедился впоследствии, сравнив его манипуляции с иранскими и оценив то тщание, с каким он относился к этому ритуалу, чем поставил меня в тупик: он вовсе не выглядел опиоманом или, по крайней мере, не выказывал никаких симптомов, которые обычно приписывают наркоманам, — заторможенность, худоба, вспыльчивость, рассеянное внимание, — тем не менее он проявил большое мастерство в подготовке процесса, с учетом раздобытого им вещества (не знаю, был ли это опиум-сырец или перебродивший), и в подборе бафур — иранской курительной трубки с массивной глиняной головкой, которая постепенно разогревалась в маленькой жаровне; оконные шторы были плотно задернуты, точно как сейчас задернуты мои тяжелые шторы из алеппского шелка, красные с золотым восточным орнаментом, уже поблекшие от скудного венского света; в Стамбуле приходилось вот так же отгораживаться от Босфора, чтобы нас не увидели соседи, хотя мы не очень-то и рисковали; гораздо больше мы рисковали бы в Тегеране: иранский режим объявил борьбу наркотикам, Хранители республики вступали в настоящие сражения с контрабандистами на востоке страны, а для тех, кто сомневался в реальности этой борьбы, судьи Исламской республики устроили в 2001 году, накануне Навруза — иранского Нового года, когда я только-только приехал туда, — зрелище невиданной жестокости и распространили снимки по всему миру: это была казнь пяти наркоторговцев, в том числе молодой женщины лет тридцати, повешенных на стрелах автокранов; их тела легонько раскачивались на веревках, глаза были завязаны, ноги судорожно дергались, пока не наступила смерть; женщину звали Фариба, длинная черная чадра — чадор, — которую раздувал ветер, уподобляла ее какой-то жуткой птице, злосчастному ворону, грозившему зрителям своими крыльями, и мне хотелось надеяться, что это предсмертное проклятие обрушится на озверелую толпу, оравшую лозунги и жадно глядевшую, как эти пятеро бедолаг уходят в мир иной, и обречет их всех — мужчин, женщин и детей — на самые страшные муки. Эта жуткая картина еще долго преследовала меня: она, по крайней мере, напоминала, что, несмотря на все красоты Ирана, мы находимся в про́клятой стране, где царят несчастья и смерть, где все, вплоть до мака — цветка мучеников, окрашено в цвет крови. Мы старались забыть все это, отвлечься музыкой и поэзией — ведь жить-то надо! — подражая самим иранцам, владеющим, как известно, искусством забвения: молодежь курила опиум, смешанный с табаком, или травилась героином, — все эти зелья стоили сущие гроши, даже в местной валюте; несмотря на усилия мулл и показательные казни, незанятость молодых приняла такие размеры, что они поневоле искали утешения в наркоте, тусовках и разврате, как об этом и написала Сара в предисловии к своей диссертации.
Ознакомительная версия. Доступно 23 страниц из 112