Однако водила все же не остановился. Стоп-сигналы погасли, над кабиной в небо ударил столб солярной копоти, и фура стала разгоняться. Я посмотрел на Яшчерэ. Та резво семенила к сороке, и я сумел догнать ее, когда она уже подняла птицу. Сорока даже не дергалась, ее здорово приложило об ту фуру — крылья переломаны, нижнюю часть клюва вдавило куда-то внутрь. По измазанным грязью и маслом перьям изо рта скатывались редкие рубиновые капельки. Ловко, будто всю жизнь только этим и занималась, Яшчерэ зажала голову сороки между большим и указательным пальцем левой руки, а правой хлестко ударила по затылку. Я удивленно вытаращился — у сороки вылетели глаза. Один соплей прилип на тыльной стороне руки, в которой старуха держала птицу, второй повис рядом с пустой глазницей. Яшчерэ выпустила из рук сороку, положила оба глаза на ладонь и закинулась ими, словно колесами.
Думаю, не надо подробно останавливаться на том, как же именно и до какой степени я охуел. Но сами понимаете, что весьма капитально. Фундаментально, можно сказать. Потом мысли ушли, я перестал ощущать холод, мокрые ботинки, порывы ветра с примесью мокрого снега.
У меня внутри словно подул ветер, и он как-бы сделал меня одним целым с мерзостным пейзажем вокруг. Казалось, что если захочу, то запросто смогу дотянуться и ощутить горький запах мокрой коры тополей, рощица которых отделилась от лесополосы на горизонте.
Пытаясь переключиться на что-то нормальное, я оглянулся — ни одной машины не было. Ни рядом, ни на горизонте. Мне вдруг стало ясно, что ничего больше нет — только вот эта грязная пустая дорога, упирающаяся впереди в низкие черные облака с серым верхом; да мелкие березы, там и сям торчащие из жирной грязи раскисшего поля. Сердце аж провалилось куда-то вглубь, когда я понял, что это не минутное ощущение, а все взаправду, и мне теперь всегда шагать по этой дороге, пока я точно так же не закушу чьими-нибудь глазами.
Я увлекаюся спортивною рыбалкой
Я увлекаюся спортивною рыбалкой,
Ловлю я рыбу даже в дожь, жару и снег…
Прицепилось, хоть что ты делай. А ведь специально покупаю диски со всякими Павароттями, джазом всяческим, ну вы поняли — типа «качественную» музыку, чтоб именно она стала фоном и крутилась в голове, однако шиш — как прилипли в юности пеплы да Токарев, так и сдохну с ними, похоже. Стоит начать что-то делать руками, как сразу, на автомате прет из меня эта хренотень. Если весело — то «Стаканчики» или «Я тобою одной», грустно — «Журавли улетели», а ежели морду кому набить охота — «Spainish Archer» врубается.
К обеду слышу — уже и Энгельс ходит и бубнит под нос: «Эх, хвост — че-шу-я… эх, хвост — че-шу-я…», спохватится, плюнет, заткнется, однако через полчаса — опять чешуя, куда деваться.
Мы собирались ставить в огороде антенну для Энгельсовского «Senao», но пошел дождь и не останавливается, с самого утра. После часового дождя уже бесполезно че-то дергаться, после сегодняшнего же потопа можно смело забыть об этих смелых планах до завтра как минимум. Я еще во время завтрака решил достать Энгельса, но ему пока удается соскакивать. Вся жопа ситуации в том, что он не ведется, как все люди, не набирает инерции в разговоре, и это выбивает из моих рук все козыри. Развести можно абсолютно любого, будь он хоть трижды знающим, но только если разводимый участвует в процессе. Если не участвует, то все становится так трудно…
— Энгельс, а вы как к Токареву? Нравится? Смотрю, напеваете…
— А сам? — фыркает Энгельс; застать его врасплох крайне трудно. — Тоже ходишь, ноешь, аж ко мне привязалось. Хотя не зря ты именно на рыбалке застрял.
— Да я вырос, можно сказать, на нем да на Шеваловском… У меня еще первый магнитофон был «Астра», может, попадался? Не помните? — я принялся прощупывать еще одно направление, проигнорировав его замечание про «застрял», вызвашее у меня лишь мимолетное удивление. — Катушечный еще, но уже не «Свияга», можно было с места на место в одиночку таскать… У вас-то че было?
— У меня «Днипро» был. Только не «у меня», у комнаты. Я только ответственным был, помню, все записи доставал. Это еще когда кости слушали; ну, да ты кости не застал, не помнишь. — совершенно по-человечески отвечает внезапно зацепившийся Энгельс, он даже останавливается рядом со мной, вытирая тряпкой масляные руки — че-то делал в своей мертворожденной Ниве.
— Не знаю, но я даже рад, что не застал. — меня так и подмывает спросить: а в какой общаге, какого института, техникума, где? Но я хладнокровно придерживаюсь музыкальной темы, неожиданно позволившей мне если не приставить лестницу к бастиону, то по меньшей мере взойти на подъемный мост. — Че-то вот сколько слушал, пытался честно понять, разобраться — нет, что пятидесятые, что шестидесятые — нет, не то. К концу шестидесятых что-то уже появляется, все эти Ху, Кинкс, Тин Лиззи, пеплы вон с цепеллинами собираются, Озборн тот же, но играют еще под Берри, даже че-то Преслевское сквозит через раз, согласны? Или эти же Битлы, пионеры с двойным сиропом…[17]
Надо же, аж тех времен выраженьице вылезло, даже не подозревал, что помню такое. Рискованно, конечно, ругать битлов в присутствии человека тех годов рожденья, однако Энгельс мечтательно улыбается, глядя куда-то в пространство. Я каким-то образом вдруг понимаю, что же конкретно он вспоминает. Даже больше — Энгельс приоткрывается, и я аккуратно набрасываю свою пару на его контакты. Излет стиляжьего века, дудочки отошли, молодняк попроще переориентируется на криминальные дресс-коды, гнусавит под гитарку колымскую лирику; юноши из «хороших семей» окончательно пересаживаются на всяческое западничество, сладкожопых битлов и Окуджав с Визборами, столь же полупидорных со своей иконой св. Хемингуэя. Энгельс, юный и нестриженый, в дырявых ботинках и речфлотском бушляке, через тридцать три п…ы и несколько раундов совершенно секретных переговоров находит в центре Казани нужного дельца: двор, заплывший снежной кашей, сумасшедшее синее небо над Сююмбекой, оглушающий птичий гам — Энгельс долго ищет брод через ледяную кашу, но плюет и отважно форсирует двор — сперва несколько маневрируя, но потом бросает плакать по волосам со снятой головы и хлюпает ледяной кашей не глядя под ноги, в веселом отчаянии решившегося идти до конца.
На втором этаже дверь пунцового дермантина, как, оказывается, умеет пахнуть старое дерево; подъезд просто благоухает, столетний дуб перебивает даже керогазный чад и едкий щелок кипятящихся пеленок, кашу даже, и мокрую побелку с третьего… Длинный и короткий. Из темной щели в глубине классического коммунального коридора (велики, этажерки, жестяные ванны на стене) — сочится еще приглушенное, перебиваемое кухонным гвалтом и детскими воплями, но уже разрывающее худую мальчишескую грудь, нездешнее, Другое, он еще от порога жестко решает: «Эту — обязательно!», лицо банчилы течет и мерцает (даже получаса не продержится в памяти); мятые «рваные» (реформе уже девять лет, замаслились) пухлой стопкой ложатся на облупленный подоконник. «Чьюк Бэрри» — на разлинованной задней стороне свемовской коробки. «Доп. Ролинг Стонес, 10 м.» (не забыли еще термин «дописка»?), и обратно, скорее, скорее… Остановка, на ржавой табличке — «Галантерейная фабрика. Совнархоз…» — только и успеваю выхватить, как мультик «Энгельс. Молодые годы» заканчивается, и я с видом нашкодившего щенка пытаюсь исчезнуть — вдруг еще разозлю, все планы коту под хвост.