Кухня, где кашеварил неотесанный уроженец Бергамо с несметным числом лоснившихся от жира добровольных помощников, находилась за территорией лагеря, по другую сторону колючей проволоки. Почти все помещение, куда вели несколько ступенек, занимали две огромные плиты. Дверь отсутствовала.
Первую проверку инспектор провел со всей серьезностью, важно делая пометки в записной книжке. Это был еврей лет тридцати, длинный, нескладный, с аскетическим лицом Дон-Кихота. А на второй день он неизвестно где откопал мотоцикл и воспылал к нему такой любовью, что с тех пор с ним никогда не расставался.
Церемония проверки превратилась в публичное зрелище, которое пользовалось все большим успехом, в том числе и у жителей Катовиц. Инспектор на бешеной скорости подлетал к кухне около одиннадцати, со страшным скрежетом тормозил, налегая всем телом на руль, отчего заднее колесо прочерчивало четверть круга, и, не останавливаясь, с низко опущенной, как у бодливого быка, головой направлял мотоцикл на штурм высоких ступенек. Подпрыгивая, он въезжал внутрь, описывал под аккомпанемент выхлопов две стремительных восьмерки вокруг плит, снова пересчитывал ступеньки, теперь уже в обратном направлении, с лучезарной улыбкой отдавал честь зрителям, склонялся к рулю и исчезал в грохочущем облаке сизого дыма.
Спектакль благополучно продолжался несколько недель, но настал день, когда зрители не увидели ни мотоцикла, ни капитана. Капитан с переломом ноги лежал в госпитале, а мотоцикл находился в любовных руках его итальянских почитателей. Вскоре, правда, он снова обрел своего хозяина: капитан велел приладить к раме что-то вроде полки и горизонтально клал на нее загипсованную ногу. Его лицо, покрытое благородной бледностью, выражало блаженство. В таком виде он возобновил — с чуть меньшим, однако, рвением — свои ежедневные инспекции.
Лишь в начале апреля, когда стаял последний снег и теплое солнце просушило польскую грязь, мы почувствовали себя по-настоящему свободными. Чезаре, успевший побывать в городе уже не один раз, уговаривал меня присоединиться к нему в его вылазках, и наконец в один прекрасный весенний день, преодолев апатию, я решился составить ему компанию.
Чезаре задумал эксперимент, и по его предложению мы покинули лагерь не через лаз в колючей проволоке, а через ворота. Первым вышел я. Часовой спросил, как моя фамилия, потребовал пропуск, и я его предъявил. Фамилия на картонке соответствовала той, что я назвал. Я зашел за угол и через колючую проволоку передал картонку Чезаре. На вопрос часового, как его зовут, Чезаре ответил: «Примо Леви». Часовой попросил пропуск: имя и фамилия и на этот раз соответствовали тем, которые он услышал, так что Чезаре покинул пределы лагеря как бы совершенно законно. Не сказать, чтобы ему уж очень нравилось действовать по закону: скорее, он всегда был сторонником изящных поступков, виртуозной изобретательности, любителем одурачить ближнего, щадя при этом его самолюбие.
Мы вошли в Катовицы в счастливом настроении школьников на каникулах, однако наша беззаботная веселость таяла по мере того, как перед нами открывался мир, в который мы вступили. На каждом шагу мы натыкались на следы ужасающей трагедии, которую пережили и сами, чудом оставшись в живых. Повсюду могилы (безымянные, вырытые на скорую руку, с красными звездами вместо крестов) погибших в бою советских солдат и офицеров. Городской парк — тоже сплошное военное кладбище: кресты вперемешку с коммунистическими звездами, и почти на всех табличках одна дата — дата уличных боев, а может быть, последнего кровавого побоища, учиненного немцами. На главной улице, как памятники, три или четыре трофейных немецких танка, с виду не поврежденных. Точно напротив орудийного дула одного из танков в стене дома зияет огромная дыра: чудовище умирало, разрушая. Всюду руины, бетонные скелеты, обугленные деревянные балки, бараки из жести, люди в лохмотьях, одичалые, голодные. На перекрестках — дорожные указатели, прибитые русскими, так не похожие ни на белые, стандартной формы, немецкие таблички, которые мы видели до этого, ни на американские, которые мы увидим потом. На неструганых досках дегтем намалеваны названия: Гливице, Краков, Ченстохова; последнее слово из-за его длины написано на двух досках: на одной — «Ченстох» и на другой, поменьше, приколоченной снизу, — «ова».
И все же город жил, жил после нескольких кошмарных лет нацистской оккупации, после ураганом пронесшегося через него фронта. Многие лавки и кафе были открыты, процветала свободная торговля, ходили трамваи, работали угольные шахты, школы, кинотеатры. У нас обоих не было ни гроша, так что на первый раз пришлось ограничиться разведкой. Несколько часов ходьбы на свежем воздухе усилили наш хронический голод.
— Пора закусить, — сказал Чезаре. — Иди за мной.
Он привел меня на рынок, в ту его часть, где торговали фруктами. На глазах у недовольной торговки клубникой взял с прилавка одну ягоду, самую крупную, медленно, не спеша, пожевал ее с видом знатока и покачал головой.
— Не добра, — строго сказал он и объяснил мне, что по-польски это значит «нехорошая», «невкусная».
Перейдя к следующей торговке, Чезаре проделал то же самое. И так — по всему ряду.
— А ты-то чего зеваешь? — спросил он и добавил с циничной усмешкой: — Хочешь есть — делай, как я.
Разумеется, Чезаре понимал, что на фокусах с клубникой сыт не будешь. Оценив ситуацию, он пришел к выводу, что следует всерьез заняться коммерцией: момент для этого, по его мнению, самый подходящий.
Он относился ко мне как к другу, поэтому откровенно признался: ему нужен настоящий компаньон, имеющий небольшой начальный капитал и определенный опыт, а я, если хочу, могу ходить с ним на рынок, даже помогать ему и набираться опыта. На самом деле он уже нашел себе компаньона: это был Джакомантонио, его старый знакомый из Сан-Лоренцо, тип с лицом каторжника. Форма сотрудничества была исключительно проста: Джакомантонио покупает, он продает, прибыль делится поровну.
Покупает что? Все, сказал Чезаре. Все, что подвернется. Удивительно, но в свои двадцать с небольшим лет Чезаре мог похвастать коммерческим опытом не меньшим, чем у грека. Однако этим их сходство и ограничивалось. Я очень скоро убедился в том, что Чезаре и грек абсолютно разного склада люди. В отличие от Мордо На-хума, Чезаре оставался по-человечески теплым всегда, постоянно, а не только в нерабочее время. Для него «работа» была или неприятной необходимостью, или приятным поводом для встреч, но никак не навязчивой идеей, не средством дьявольского самоутверждения. Один был свободен, другой раб самого себя; один жаден и расчетлив, другой щедр и непредсказуем. Грек — одинокий волк, в каждом видящий врага, до срока постаревший, постоянно пребывающий в плену собственных мрачных амбиций; Чезаре — сын солнца, друг всем на свете, не знающий ненависти и презрения, разный, как небо, жизнерадостный, хитрый и простодушный, решительный и осторожный, очень невежественный, очень наивный и очень деликатный.
Входить в одно с Джакомантонио дело я не захотел, но охотно согласился иногда сопровождать Чезаре на рынок в качестве ученика, переводчика и носильщика. Согласился не только по дружбе, не только для того, чтобы не изнывать в лагере от скуки, но потому, главным образом, что его операции, даже самые скромные и простые, представляли собой уникальное зрелище, оптимистический спектакль, который примирял меня с миром и вновь зажигал во мне радость жизни, погашенную Освенцимом.