Известно, что подобное чувство, поселившись в избранных жертвах, работает в них с яростной неотвратимостью грызуна, частенько вознаграждая их соответствующими сновидениями и мечтами. И Муссолини, и Гитлер были мечтателями, каждый на свой лад, но вот тут-то и обнаруживается их изначальное несходство. Поток мечтаний итальянского дуче, соответствовавший его чисто материальной воле к жизни, состоял из набора театрализованных сцен, в которых, среди знамен и триумфальных шествий, он, убогий вассалишка и статист, исполнял партии античных монархов, осененных благодатью — всевозможных цезарей и августов, возносясь при этом над толпой, униженной до роли марионетки. В то время как другой, зараженный нудной некрофилией и преследуемый кошмарами, был полубессознательным исполнителем некоего наваждения, не принимавшего четкой формы, в которой любое живущее на земле создание, включая и его самого, становилось объектом истязаний и деградации, доходившей до полного разложения. В его плане Великого финала — все народности Земли (включая и германскую) растворялись в беспорядочном нагромождении мертвых тел.
Известно, что фабрика сновидений часто прикрывает свои основы трухой реальности и прошлого. Но в случае с Муссолини изначальный материал был достаточно обнажен, все лежало на поверхности. В случае же Гитлера мы имеем дело с потаенным бурлением нечистот, совершавшимся в бог знает каких уголках его извращенной памяти. Порывшись в его биографии завистливого филистеришки, было бы нетрудно докопаться до соответственных уголков… Но не будем этого делать. Возможно, фашист Муссолини не отдавал себе отчета в том, что, предпринимая под покровительством Гитлера завоевание Эфиопии (после чего тут же началось другое их совместное предприятие, война в Испании), он накрепко привязывает свою карнавальную колесницу к похоронной колымаге другого. Одним из первых результатов его рабского подчинения явилось то, что вскорости национальную этикетку, состряпанную на родной итальянской почве, этикетку римскости, ему пришлось заменить на этикетку иностранную, пришедшую из чужих краев, этикетку расы. Так вот и получилось, что в первые же месяцы 1938 года в Италии, через все газеты, низовые партийные ячейки и радио началась предварительная кампания, направленная против евреев.
Джузеппе Рамундо в момент кончины было 58 лет, и Нора, которой было шестьдесят шесть, уже пребывала на пенсии, когда осталась вдовой. Она никогда не навещала могилу мужа, ей мешал священный страх перед кладбищами; но ясно также, что самая крепкая связь, не дававшая ей покидать город Козенцу, держалась на близости Джузеппе, который продолжал существовать у нее под боком, на кладбище.
Она так и не захотела оставить свой старый дом, ставший теперь ее логовом. Она почти всегда выходила из него только ранним утром, чтобы закупить провизии; а если и покидала его днем, то только чтобы отослать перевод стареньким родителям Джузеппе. Им, как и Иде, она писала длинные письма, которые старикам, бывшим неграмотными, читал кто-то другой. Но в письмах она крепко остерегалась намекать, пусть даже косвенно и мягко, на собственный неотвязный страх перед будущим, поскольку подозревала, что теперь везде есть цензура и доносчики. И в этих своих посланиях, частых и многословных, она на все лады повторяла одну и ту же мысль:
«Вот какая странная штука, эта судьба, и неестественная. Я вышла замуж за человека, который был на восемь лет моложе меня, и по закону природы мне следовало умереть первой, и Он бы меня напутствовал. А вместо этого пришлось мне присутствовать при Его смерти».
Заводя речь о своем Джузеппе, она всегда писала «Он» с большой буквы. Стиль у нее был пространный, с массой повторений, но в нем было некое школьное благородство; почерк был удлиненный, тонкий, и в общем элегантный. Но когда дело пошло к закату, письма ее становились все короче и короче. Стиль стал куцым и невнятным, а буквы кривились и дрожали, толпясь на листке и словно не зная, в каком направлении им двинуться.
Кроме этой переписки, которая для нее была своего рода графоманией, единственным ее развлечением было чтение иллюстрированных журналов и любовных романов, а также слушание радио. Уже некоторое время сообщения о расовых преследованиях в Германии тревожили ее, это был недвусмысленный сигнал, подтверждающий ее прежние предчувствия. Но когда к весне 1938 года Италия в свой черед присоединилась к официальному хору антисемитской пропаганды, она увидела, что судьба неотвратимой орущей глыбой придвигается к ее дверям, день ото дня вырастая. Сводки последних известий по радио, читаемые рокочущими и грозными голосами, уже чуть ли не физически заполняли ее маленькие комнатки, оставляя в них осадок паники, но от этого она лишь усерднее принуждала себя слушать их, чтобы, не дай Бог, не оказаться неподготовленной. Она целые дни и вечера проводила настороже, она знала расписание всех радиовыпусков и следила за ними, словно подраненная лиса, затаившаяся в норе и внимательно прислушивающаяся к тявканью приближающейся собачьей стаи.
Какие-то мелкие фашистские чины, пожаловавшие к ним из Катандзаро, в один прекрасный день распространили предварительное коммюнике о скорой переписи всех евреев, живущих в Италии, с обязательной самоличной явкой. И с этого дня Нора перестала включать радио — она боялась слушать официальные объявления о правительственном декрете с конкретными сроками явки.
Было начало лета. Уже со времен минувшей зимы Нора, которой теперь было шестьдесят восемь, страдала из-за обострения одного из своих недугов — атеросклероза, который подтачивал ее уже давно. Раньше ее манера общения с людьми, пусть и уклончивая, была отмечена все же внутренней мягкостью; теперь в ней появилась какая-то едкость, почти яростность. Здоровавшимся с нею она теперь не отвечала, не отвечала даже своим прежним, ныне подросшим ученицам, хотя они до сих пор были ей дороги. Бывали ночи, когда ею овладевали кошмары, и тогда она ногтями разрывала на себе рубашку. Как-то ночью случилось ей во сне упасть с кровати, она очнулась на полу, голова у нее гудела. Часто на улице ей приходилось оборачиваться, с выражением мрачным и раздраженным, по совершенно ничтожным поводам — ей чудилось, что люди отказывают ей в учтивости, и самые невинные словечки заставляли ее ощетиниваться.
Из всех мыслимых мер, грозивших евреям, одна пугала ее конкретно и непосредственно — предстоящая обязанность лично явиться и зарегистрироваться для переписи. Все остальные формы сегодняшних и завтрашних преследований, даже самые безобразные и зловещие, отпечатывались у нее в мозгу как менявшие форму призраки, но среди них светил ужасный, ослепляющий маяк этого единственного декрета, и он пригвождал ее к месту! При мысли, что она сама должна публично объявить всем свой роковой секрет, охраняемый ею как величайший позор, она, конечно же, сказала себе: это невозможно. Поскольку она не читала больше газет и перестала слушать радио, то подозревала, что пресловутый декрет уже давно опубликован и действует (в то время, как никаких распоряжений расового свойства не было еще выработано). И даже ей удалось убедить себя, в своем домашнем заточении, что сроки для регистрации уже все вышли. Тем не менее Нора поостереглась наводить справки или, хуже того, явиться в Городскую управу. Утром каждого нового дня говорила себе: это невозможно, и потом проводила целый день в полнейшей растерянности, до самого часа закрытия муниципальных учреждений, чтобы назавтра очутиться перед лицом все той же неотвязной проблемы. В убеждении, что уже опоздала и теперь подлежит бог знает каким неизвестным санкциям, начала бояться календаря, смены дней и ежедневного восхода солнца. И хотя дни проходили без каких-либо подозрительных признаков, она каждый миг жизни проживала теперь в ожидании какого-то очень близкого и ужасного события. Несчастная женщина ожидала, что ее вот-вот позовут в присутствие и потребуют отчета за нарушение законодательства, и разоблачат при всех, обвинив в обмане. Или что придет посыльный из муниципалитета, а то и из полиции, или ее просто арестуют.