— Был бы он и вправду моим отцом, он был бы просто подонок, нет ему прощения, так с человеком поступить нельзя.
— О чем ты? Что он тебе сделал?
— Ничего. Я знаю. Не зачинал, не усыновлял, когда мне было двенадцать лет. Ему не в чем себя упрекнуть. Но он слишком часто дает мне это почувствовать. Он безупречен. А безупречных людей не бывает. В глубине души он дерьмо. Безупречные люди — это просто те, кто не знает себя до конца.
— Не думаю, что он себя не знает. Он всегда немного грустен или ироничен.
— Ироничен? В тысяча девятьсот семьдесят пятом году? Каким же надо быть скотом…
— Сейчас семьдесят шестой.
— Все одно и то же. Мы топчемся на месте.
— Не заводись, Поль. Котик умер. Его не воскресить. Ни тебе, ни ему, ни кому другому. Я молчал. Она права. Котята умирают, потому что вырастают.
— А еще доктор Христиансен открыл мне одну неожиданную вещь. Я узнал, почему Тонтон-Макут проходил курс дезинтоксикации в копенгагенской клинике.
Не из-за сигар.
Он хотел бросить писать.
Я был потрясен. Со мной случилось самое маленькое удивление в жизни. Я ошибался. Он не был витринным продажным литсексапильным донжуаном. Он боролся, он хотел быть по-настоящему. Он стремился, как я. Искал конца утопии. Но я не спешил сдаваться. Я сказал Анни:
— Он не курит травку, не колется, не пьет… Он ни за что не хочет чувствовать себя другим, посторонним себе… Это самовлюбленность. Алкоголь и наркотики, видишь ли, сделали бы его иным, кем-то другим, а этого он ни за что не хочет… Он обожает себя и не выносит разлуки с собой.
— Я никогда ничего не понимала в ваших отношениях. Прямо инцест какой-то.
У меня по-прежнему бывали довольно жуткие страхи. Доктор Христиансен считал, что это не страх, а состояние тревоги, но я думаю, что он мне просто зубы заговаривал. В такие минуты Алиетта вставала и начинала гладить стул, стол, стены, чтобы я успокоился и увидел, что они добренькие и совсем ручные, не набросятся на меня и не разорвут в клочья.
Больше всего я боюсь стульев, потому что их форма — намек на человеческое присутствие.
* * *
А назавтра вдруг сбылась во всем своем ужасе моя самая дорогая навязчивая идея, за которую я по слабоумию ответственности не несу. Позвонил парижский издатель:
— Ажар, у меня хорошая новость. Спецкор от мира сего, госпожа Ивонн Баби, совершит спецприезд в Копенгаген, чтобы взять у вас интервью.
До меня не сразу дошло.
— В Копенгаген? А что, я не в Бразилии? Я сам читал в газетах.
— Послушайте, Ажар, Бразилия далеко, и ехать туда дорого. Зачем отправлять туда Ивонн Баби, если ни вас, ни ее в Бразилии нет?
Я завопил изо всех сил, потому что в беллетристике обязательно нужно поддерживать главного героя и не допускать накладок:
— Ни за что! Вы с ума сошли? Она явится в псих-больницу брать у меня интервью? Вы что, не понимаете?
— Послушайте, дорогой Эмиль, хватит ваньку валять. Ваши проблемы — не психика, как вы утверждаете, а политика.
— Политика? У меня?
— Да будет вам. Вы не психиатрический казус, а политический, на вас есть дело в уголовной картотеке. И в нем все рассказано. В четыре года вы убили котенка.
Я чуть не упал в обморок. Они знали.
Значит, Освенцим, массовые убийства, нищета, ужасы, Пиночет и Плющ ни при чем: во всем виноват котенок!
Психоаналитики тоже иногда бывают порядочные свиньи.
— Я не хочу ее видеть!
— Прекрасно, но я обязан сказать вам то, о чем говорит весь Париж.
— О чем?
— О том, что книгу за вас написал или помог вам написать кто-то другой.
Это был жуткий удар по органу чувств. Я был убит, правда убит, разбит вдребезги, но собрал себя по частям и от возмущения и ужаса жутко завопил.
— Не я написал? Не я? Не я? А кто же?
— Арагон. Кено. Некоторые полагают, что вас вообще не существует.
Я поперхнулся. Моему авторскому самолюбию был нанесен такой удар, что я удавил бы сто котят и глазом не моргнул — лишь бы оправдаться.
— Ладно, пусть журналистка приезжает. Готов, если надо, встретить ее в аэропорту с цветами.
— Только не переборщите. Вы должны соответствовать своей репутации, Ажар.
— Какой репутации?
— Своей.
Не знаю, почему я вдруг подумал о Тонтон-Макуте с настоящим отчаянием. На Гаити бывают такие всемогущие колдуны. Известное дело. Они враз сделают так, что ты загниваешь прямо на корню.
— У вас уже есть легенда, Ажар.
— Какая легенда?
— Некая тайна, что-то не вполне законное, то ли вы террорист, то ли бабник, подонок, сутенер. Вы легендарная личность, и к этому надо относиться бережно. Ото то, что называется редакционные слухи, — лучшая из реклам. За деньги такое не купишь, зато книги с ее помощью продаются действительно здорово.
— Я услышал свой голос откуда-то издалека, и, может, действительно говорил кто-то другой:
— На Гаити, в стране тонтон-макутов, есть могущественные колдуны, и они могут сделать на расстоянии с человеком что угодно с помощью черных колдовских приемов. — типа булавки, воткнутой в орган чувств на снимке, ведь на снимке человек совершенно беззащитен.
И тогда издалека, с Гаити, мой голос спросил:
— А как расходится книга? Сколько экземпляров продано?
— Тридцать тысяч, — сказала редактор, и я почувствовал некоторое разочарование, потому что все-таки как же так.
А ночью я был в Тунисе цветущим апельсиновым деревом. Я всегда хотел быть апельсином и цвести, но так, чтоб вовремя остановиться, не давать плодов, у меня такие принципы.
Я защищался как мог. Мой любимый автор — Ханс Христиан Андерсен.
Но я знал, что одному мне не отбиться, и нанял адвоката, потому что со дня на день ожидал чего-нибудь такого, хотя, учитывая изобилие обвинений, которые можно выдвинуть, невозможно точно знать, чего ожидать. Я нанял адвоката Фернана Босса. Я доверял ему, потому что я никогда с ним не встречался. Но с адвокатом Босса нам пришлось расстаться: он утверждал, что меня ни в чем не обвиняют. Это одна из самых цельных личностей, которых я знал, и такой раздолбай, как я, не должен был бы трогать его даже пинцетом.
Я взял другого адвоката, потом третьего, но все отказывались. Никто не хотел меня защищать. Одни думали, что меня не существует, и боялись остаться без гонорара, другие знали, что я есть, но советовали обращаться не к адвокатам, а к психиатрам. У них, дескать, мои рассказы про котят уже в печенках сидят.
Один даже сказал, что плохо мое дело, потому что я наследил на все общество.