И он… Он расстёгивал на мне брюки.
Чушь… Мерзость!
Унижение…
Сука — сука — сука — сука!
Вниз — замок на застёжке-«молнии». С-с-сук!
Пусть ссут. Да хоть на голову ссут!
О, Боже!
В это невозможно поверить! Я и сейчас не могу в это поверить! Мне и сейчас кажется это совершенно невозможным… Но я же был безумен! Безумен!
Я ничего не понимал. Ничего!
Но…
Я и в самом деле возбудился.
Нет, я не сказал бы, что это произошло против моей воли. И, конечно, очень легко было бы оправдать себя тем, что волей моей кто-то завладел. Если бы даже и завладел… Ведь я позволил ему завладеть. И будь это только лишь внешним воздействием — ведь нашло, нашло оно отклик во мне.
Значит, в душе моей, нет, не в сознании — в душе, именно там, ждала, затаившись, своего часа чудесная, сверхъестественная, нечеловеческая сила, данная мне Господом. Сила, способная поднять меня над земным моим ничтожеством. Сила, просыпающаяся именно в тот момент, когда падение моё достигло своего предела, когда ни одна иная сила не в состоянии не только спасти меня, но и даже приостановить движение моё в бездну. Когда все твари земные, от святых до самых порочных и грешных, едва узнав обо мне, едва завидев меня, кричали бы: «Обречён! Обречён! Пошёл на хуй!»
Именно в том состоянии, из которого, казалось бы, есть только два выхода — самоубийство или смертная казнь (с отсрочкой в виде пожизненного заключения), именно в таком состоянии проснулась (не знаю, сама или по высшей воле) и овладела мной спасительная эта сила.
Брюки мои упали вниз.
Я отстранил его руку.
— Сам… Сам я…
— Поспеши, — сказал Кашин. — Она не может ждать.
Я расстегнул и снял рубашку. Спустил трусы и вместе с брюками отбросил их в сторону.
— Не хочу романтическое настроение портить, — заметил Кашин, — но здорово мы одежду разбросали… Убирать потом придётся… Да, ты уж с ней поласковей. У неё и так жизнь тяжёлая.
Я почти не слышал его.
Возбуждение моё стремительно нарастало.
О, это возбуждение было особенным! Оно было совсем не похоже на то, что оставило меня минут двадцать назад, когда Кашин впал в припадок и начал подпрыгивать и бормотать свои безумные заклинания.
Нет, это новое чувство явно пришло извне. Ничего подобного я не испытывал раньше и представить себе не мог, что когда-нибудь смогу это испытать.
Семя, огненное семя раздирало меня изнутри. Голод и вожделение охватили меня. И в то же время… Нежность. Нежность и сострадание к окровавленной этой плоти наполнили душу мою, так, что хотелось не только семя, но и кровь свою влить в неё.
И обнимать. И целовать. И ласкать её.
И гладить её. И утешать. И принять её боль.
И смотреть в эти глаза. И пить эти слёзы. И любить! Любить! Любить!
Я бросился к ней.
Вцепившись в её ноги, я раздвинул их и лёг на неё.
Я обнимал её, я прижимал к себе её тело — и огонь разгорался во мне всё больше и больше. Я целовал её. Я пил слюну её, смешанную с кровью.
И чем больше кричала и хрипела она в моих объятьях, чем сильнее выгибалось тело её, пронзаемое приступами нестерпимой боли, рождённой моей страстью, тем сильней мне хотелось любить её. И сострадать несчастной этой душе.
«Милая… Любимая» шептал я.
И пальцы мои скользили по сжавшимся мышцам её.
И сдавливали их, выжимая новые струйки крови.
Груди её оставались ещё под покровом кожи. Словно два тёплых, золотистых, солнцем нагретых плода. Я кусал их — и красный их сок брызгал мне в лицо и стекал по губам моим.
Сопротивление её ослабевало. Она умирала — и я спешил, спешил подарить ей любовь.
Было так трудно войти в неё. Влагалище её стало как будто каменным. С усилием я проталкивал хуй свой, но и это усилие было частью моего блаженства.
Дыхание её замирало. Она начала кашлять. Задыхаться.
Я приложил свои губы к её губам. Я дарил ей дыхание своё. И отбирал её.
Зрачки её заметались и закатились вверх.
И именно тогда, на последнем её вдохе, моя сперма полилась в её лоно…
— Вот видишь, — услышал я голос Кашина, — не так человек плох, как он иногда о себе думает. Вот и твоя душенька никчёмная любви причастилась… Хорошо ведь, поди? Хорошо?
Голова моя закружилась. Свет померк.
Я свалился бессильно на труп — и мелкая смертная дрожь отдавалась в расслабленном теле моём.
Я потерял сознание…
Ну вот, и правда всё чешется.
И пах, и ягодицы, и до спины дошло.
Хотя на теле и высохло уже всё. Но оттого, видно, и чешется всё сильней и сильней.
И запах. Запах. Резкий, аммиачный. Удушливый.
Я буду шевелить пальцами. Тереться спиной о поверхность стола.
Так немного легче. Можно терпеть.
Впрочем, что мне ещё остаётся?
Можно ещё кричать. Занятие совершенно бесполезное (для связок даже вредное), но, по крайней мере, крик отвлекает. Отвлекает от этих гнусных ощущений, от боли в стянутом проволокой теле, зуда и жжения, пересохшего горла, воспалённых от слепящего света глаз… И главное — от воспоминаний.
От воспоминаний… Он избавил меня от разума. Но не избавил от воспоминаний.
Так где же живёт моя память? В душе? А где живёт душа моя? Пока ещё — в моём теле. Но в какой его части? И если отрезать мне ногу — не будет ли отрезана при этом и часть души моей? Вместе с частью моей памяти?
Ну а если это не так? Если и тело моё будет на треть искалечено и изрублено, а душа всё останется целой, и память моя лишь вберёт новую боль мою — и будет возвращать мне её вновь и вновь… Как быть тогда?
Как добраться до души? Где резать? В каком месте?
Когда он придёт ко мне — я обязательно спрошу у него. Обязательно.
Вдох. Глубокий вдох.
Я очнулся. Пришёл в себя.
Я всё ещё был без одежды. Я лежал на траве. Она колола мне спину.
Кровь высохла и стянула мне кожу.
Кожа стала морщинистой. Под тёмно-багровой плёнкой.
Предметы вокруг расплывались, двоились. Всё плыло перед глазами и мне казалось, что я лежу на самом краю огромного, медленно вращающегося диска, и вращение это, стань оно хоть чуть-чуть сильнее, отбросит меня прочь, в темноту, в ничто, в небытие…
Пальцы мои царапали землю. Я хотел удержаться на ней.
— А я вот тут и убраться уже успел, — сказал Кашин.