очутилась перед жизнью одна, без защиты.
Но ведь я — как все. Мое горе — частица общего горя.
— Не смей жалеть себя, — так приказывала, но не всегда и не сразу могла выполнить этот приказ. В церкви и только в церкви было не стыдно жалеть себя.
— Не смей жалеть себя, тебе лучше, чем другим.
Мне, действительно, было лучше. У меня была работа,
которая казалась нужной. Товарищи уважали меня, любили. Смерть мужа не повлекла бедности. Я зарабатывала достаточно.
Я могла позволить себе зайти в церковь до или после работы. Мне не надо было бежать в очередь отоваривать продовольственные карточки, суп варила мама, дочку из детского сада могли привести и без меня.
Тогда я еще не знала о другом горе — когда теряешь близких, но даже плакать о них смеешь только тайком.
Мне было лучше, чем многим вдовам. Но это сознание не утешало. Лени нет и не будет никогда. И это горе не сравнить ни с чем, и мне не легче от того, что разбилось не только мое счастье, не только моя жизнь.
Лица в церкви примелькались, я узнавала людей, меня узнавали. Недели через две женщина (мы часто стояли рядом) сказала мне: «Поплачешь здесь и вроде легче, верно?» Слова добрые, но делиться одиночеством, делиться убежищем я не хотела.
И в такой же солнечный, ясный, погожий день, как и тогда в детстве, я ушла из церкви.
Военная вдова, я пришла в Божий дом лечиться — лечиться темнотой, тишиной, одиночеством. Пришла зализывать раны. Если бы у меня была отдельная, запирающаяся на ключ комната и возможность не отвечать на вопрос: «Ну, как сегодня?», мне и в голову не пришло бы войти в церковь.
К тому же я испытывала смутное беспокойство — вот я, член партии, хожу в церковь.
Много лет мне не приходилось встречаться с верующими людьми. А сейчас все чаще и чаще я встречаю Бога в книгах и людях. Иногда — в близких.
Стоит перед глазами затопленная церковь в Калязине, высокая колокольня из белесого тумана. Церкви забитые, со снятыми крестами, полусгнившие и обновленные на Волге, на Севере и здесь, в Литве.
Кто-то из туристов на теплоходе на Волге презрительно заметил: «Все церкви, церкви — святых, что ли, из нас хотят сделать?» А мужчина номенклатурного вида сурово сказал: «Ни одного завода в программе, ни одной новостройки, все церкви и церкви — надо это проверить».
Пожалуй, так я не сказала бы и не подумала бы и в прежние годы. Но красоту церквей ощущать, понимать я начала поздно. Вероятно — непоправимо поздно.
Насколько легче стало бы мне сегодня, если бы я могла вновь поверить в Бога, в богочеловека, распятого, мучающегося на миллионах полотен и скульптур! Завидую тем, кто может. Завидую тем, у кого есть церковь, все равно какая — с Христом ли, с Магометом ли, с Буддой ли, с Марксом ли. Завидую вере и наивной, детски-крестьянской, и умудренной, как у Ахматовой или у Эйнштейна.
Смотрела фильм Пазолини «Евангелие от Матфея». Смотрела, и накапливалось раздражение. Не мой Христос, не тот, нянин, добрый мужицкий Бог, не похож и на князя Мышкина. Когда он говорит: «Подставь вторую щеку», эти слова противоречат его характеру. И Нагорную проповедь он выпаливает с пулеметной скоростью, деловито, сердито. А вот когда он говорит: «Я принес не мир, но меч», когда отрекается от матери — это ему под стать, по нраву. Если спасать мир — а он ощущает миссию, — то без меча, без жестокости это, наверно, невозможно.
У Пазолини он — вождь крестьянской революции, одержимый, нетерпимый фанатик. За другим — не пошли бы. Но такого Христа мне долго заменяли мученики, знаменосцы моей второй религии: Робеспьер, пока он еще не пролил крови, или Александр Ульянов.
Один раз — человеческая улыбка — детям. Только когда начинается Голгофа, он становится моим, близким Христу Достоевского, Христу Пастернака.
С верой в коммунизм я расставалась, вернее, расстаюсь иначе, чем с верой в Бога. Не было мгновенного озарения. Были, идут тяжкие годы; спрашиваю себя. И сколько раз за это время было желание вернуться. Вернуться из этой пустоты, где только вопросы без ответов, где обрушились кумиры и если не задавило обломками, то все равно холодно, запущенно…
Вернуться в романтичный мир, где поют старые революционные песни, в мир, где для кого-то все еще победоносно шествует революция.
А вернуться туда нельзя. Нет у мысли обратного хода, нет обратного хода у знания, у прозрения. Как нет и обратного пути в детство.
Герцен говорит о том, как соблазнительна мысль о свидании за гробом, но и прощаясь с Натальей Александровной, он не позволил себе этого утешения.
…Мне, девочке, мало что было доступно в проповедях. Но именно в церкви я услышала впервые, что люди равны. Что бедные лучше богатых.
Этому же меня потом учили в школе и в пионеротряде.
Девочка услышала в церкви, что лучший мир — царство Божие — впереди. Что к этому лучшему миру надо идти не в одиночку, а сообща, вместе. (Что само слово «религия» означает «связь», religare — связывать, я узнала много позже). Так же как и то, что «основное религиозное чувство» — по Толстому — есть «сознание равенства и братства людей» («Воскресение»). Жить надо добром и справедливостью для того, чтобы этот лучший мир наступил скорее и для всех.
В школе и пионеротряде меня тоже учили тому, что лучший мир впереди — только на земле, а не на небе и строить его надо всем вместе.
…Из трех священных понятий моей юности: Свобода, Равенство, Братство — два первых искажены. Братство зависит только от тебя — быть ли братом другим; этот идеал остался чистым.
Чем, как прельстила меня в детстве идея равенства?
…Мы играем в салки, в прятки, в «Трех мушкетеров» у нас в отдельной квартире. Мои подруги и друзья все живут в коммуналках. Значит, мы богатые? Это несправедливо, это стыдно, что мне лучше, чем другим.
Позднее я узнала, что мама никогда не дотягивала до очередной зарплаты, искала приработки, относила в ломбард тяжелые зимние пальто — иных драгоценностей не было. Когда узнала — испытала облегчение: значит, мы не такие уж богатые.
…Первый курс института. Я комсорг, иду к декану просить за нашу студентку-отличницу: ей отказали в стипендии.
— Правильно отказали. Ну и что ж, что отличница? Она в шелковых платьях на лекции ходит.
Он дурак, этот чиновник, присланный в