Мы лежали на полу разрушенной часовни. На стенах, ближе к куполу, сохранились фрагменты росписи. Скорбные старцы в нимбах и ангелы с острыми, как турецкие сабли, крыльями. Совсем бледные, они едва угадывались, как картинка в старой книге по искусству, прикрытая папиросной бумагой.
Ровный круг серого неба перечёркивали ржавые прутья арматуры. Иногда на сером фоне мелькали быстрые птицы, должно быть стрижи или ласточки. Небо едва заметно двигалось и при желании можно было вообразить, что часовня неумолимо куда-то соскальзывает.
Под моим затылком стучало его сердце, сильное и равнодушное. Мы только что совокупились. Заняло это минут десять, двенадцать. Половой акт напоминал парное упражнение на уроке физкультуры. Мы его выполнили, хоть и не сильно старались. Я ничего не успела ему рассказать. Он тоже. Это была самая странная близость в моей жизни. Если, конечно, не считать того случая, когда меня изнасиловали.
16
Куртка, чёрная, из тончайшей кожи, была сделана какими-то сказочными портными в итальянском городе Милан. Абсолютно невесомую, эту куртку, казалось, можно сжать в комок и спрятать целиком в одном кулаке. И ещё запах — от куртки пахло не касторовым маслом и не ментовской портупеей, от неё пахло крепким бразильским кофе. Ну, может, не бразильским, но точно кофе.
Молния с мелодичным звуком легко застегнулась до горла. Я одёрнула воротник, защёлкнула кнопки на рукавах. Привстала на цыпочки — в зеркале помещалась лишь верхняя часть туловища. В дверь снова постучали, теперь смелее, почти с вызовом.
— Занято! — гаркнул Америка. — Сколько можно…
За дверью поскреблись, чем-то пошуршали. Обиженное контральто капризно произнесло:
— Мужчина… Что вы вообще делаете в женской уборной?
Америка стоял за моей спиной. Пальцами, совсем как настоящий парикмахер, он вздыбил мои волосы. Поправил снизу, одну прядь, накрутив на указательный палец, расположил посередине лба. Прищурился, кивнул. Перевёл взгляд с моего лица на своё отражение. Чуть втянув щёки, выставил подбородок. Ухмыльнулся.
— Чертовски хорош, — хмыкнула я.
— Я знаю, — томно проговорил он. — Да! Чуть не забыл, — и протянул мне футляр.
Там, в фиолетовом бархате, сидели два перламутровых шарика. Убрав волосы за уши, я вставила серьги. Америка кивнул снова, стал серьёзным.
— Только прошу тебя…
— Ну…
— Кармен…
— Да поняла я! — раздражённо.
— Ни черта ты…
— Пошли! — перебила его я. — Пока не передумала.
Яркий холл с высоченными потолками, который подпирали мраморные колонны в два обхвата, напоминал станцию метро «Павелецкая». В гипсовую лепнину классического ордера были вделаны серпы, молотки и звёзды. Америка цепко держал меня за локоть, точно мы шли по льду и я могла поскользнуться. Каблуки цокали вызывающе звонко. Пьяный мужик, потный и багровый, выплыл из-за портьеры и, подмигнув мне всем лицом, снова исчез.
По мраморной лестнице с лысоватый ковровой дорожкой цвета засохшей крови мы поднялись на второй этаж. Вкрадчивый тип, похожий на похудевшего пингвина, подвёл нас к высокой двери с бронзовыми ручками. Нежно постучал. Оттуда невнятно буркнули. Пингвин распахнул перед нами одну створку, галантно отступив в сторону.
Комната, похожая на будуар мадьярского барона, — бордовый бархат, золотая бахрома, турецкий ковёр на полу, правда, вместо кровати круглый стол посередине, — была прокурена насквозь. В сизой мути сидели двое — Генрих и ещё один, которого я раньше не видела.
Дверь, аккуратно щёлкнув замком, закрылась. На стене, между двух бронзовых светильников, висела картина смутно эротического характера в музейной раме. Стол, под белой скатертью, был плотно заставлен закусками. Генрих взглянул на меня — мельком — молча поднял рюмку. Кивнул приятелю, тот поднял свою. Чокнулись, залпом выпили. Генрих захрустел солёным корнишоном. Второй не закусывал, понюхал кусок чёрного хлеба и закурил.
Генрих продолжал хрустеть огурцом, в комнате было жарко и кисло воняло рассолом — чесноком и укропом. Я сглотнула, нащупала руку Америки. Сжала. Его кисть была вялой и влажной, как снулая рыба.
Генрих вытер губы крахмальной салфеткой. Тронул мизинцем пробор, иссиня-чёрные волосы, туго зачёсанные назад, казались мокрыми. Одобрительно кивнул, негромко спросил:
— Кто суфлёром?
— Дункель, — Америка скромно кашлянул. — Дункель.
— Лац твой? Гонору много. И дурак. Давай очкарика.
— Понял.
— Бимары тебе Гонт подтянет… — подбородком Генрих кивнул на соседа. — И всю наколку по урюку.
Затылком я чувствовала, как Америка кивает на каждую фразу.
— Урюк серьёзный, ташкентский. На хлопке сидит. Вагранку не крути, не баклана разводишь.
— Ясно…
— И башли пробей, прямо на месте. Чтоб локшу не впарил — усёк?
— Да.
Генрих замолчал, дотянулся до хрустального графина. Налил водки в свою рюмку, налил до краёв. Бережно поднял и протянул мне. Я взяла рюмку. Стараясь не пролить ни капли, поднесла к губам. Запрокинув голову, медленно влила в себя алкоголь. Генрих выудил из салатницы солёный огурец. Для меня.
— Спасибо, — я выдохнула и со стуком поставила пустую рюмку на угол стола. — Лучше закурить.
Второй, которого назвали Гонтом, хохотнул. Привстал, протянул раскрытую пачку. Я вытащила сигарету. Гонт чиркнул зажигалкой, поднёс огонь к концу сигареты.
— Пусть музыку исполнит, — сказал он.
Я растерялась.
Америка больно ткнул меня в бедро, зло прошипел на ухо: — По испански… По-испански что-нибудь…
— Петь?
— Скажи! — прошептал. — Просто скажи!
— Что говорить?
— Что угодно, без разницы! Говори!
От рюмки водки и двух затяжек моя голова отчалила и тихо поплыла. Кулаки разжались сами собой. Я вынула сигарету изо рта, пристроила её в ложбинку хрустальной пепельницы. Обвела глазами потолок, остановилась на картине — румяная лесбийская сцена оказалась невинным натюрмортом из спелых груш. Я кашлянула и неспешно начала:
Cuando yo me muera, enterradme con mi guitarra bajo la arena.
Двойные «р» перекатывались под моим нёбом, как угрожающий рык. Голос, поначалу глухой и плоский, постепенно набирал силу:
Cuando yo me muera, entre los naranjos y la hierbabuena. Cuando yo me muera, enterradme si queréis en una veleta. Cuando yo me muera!
Когда я умру, Схороните меня с гитарой в речном песке. Когда я умру… В апельсиновой роще старой, в любом цветке. Когда умру, стану флюгером я на крыше, на ветру. Тише, когда умру!
(перевод Б. Дубина) 17
Когда мы вышли на улицу, мне показалось, что уже ночь. На самом деле ещё не было и десяти. Дневная жара не исчезла. Она сгустилась и накрыла город душным и потным маревом. Чернильное небо, всё в рваных тучах, кто-то упорно тянул в сторону Строгино. Приближалась гроза.