бежали по кругу, меж тем как он неповоротливым языком выговаривал слова, которые никого не интересовали. Потом добавилась еще одна мысль: так и должно быть! Я хочу испить свою му́ку в одиночку, до последней горькой капли. Буду сидеть и притворяться, меж тем как мой малыш умирает. И если останусь жив, ничто уже не будет меня связывать, ничто не сможет причинить мне боль, и тогда я уйду и никогда в жизни не стану больше лгать, не стану верить любви, выжидать и малодушничать… Буду просто жить, действовать, двигаться вперед, ни на миг не успокаиваясь, не покоряясь вялости.
С мрачным наслаждением он чувствовал в сердце жгучую боль, неистовую, невыносимую, но чистую и огромную, никогда и ничего не чувствовал он вот так, и в пламени божественного огня его мелкая, безрадостная, неискренняя и уродливая жизнь сгорала без следа, не заслуживая более ни помысла, ни даже укора.
Еще один вечерний час он просидел вот так в полутемной детской подле мальчика, так провел жгуче-бессонную ночь, со страстью предаваясь гложущему страданию, ни на что не надеясь, желая лишь одного – чтобы этот огонь поглотил его, выжег дочиста, до последней крупицы плоти. Он понимал: иначе нельзя, он должен отдать самое любимое, самое лучшее, самое чистое, что имел, должен увидеть, как оно умирает.
Глава 16
Пьеру было плохо, и отец сидел подле него почти целый день. У мальчика постоянно болела голова, дышал он учащенно, и при каждом вздохе с его губ слетал короткий испуганный стон. Порой худенькое тело содрогалось в коротких спазмах или резко выгибалось дугой. Потом он опять долго лежал совершенно неподвижно, пока на него не нападала судорожная зевота. Тогда он засыпал на час, а проснувшись, опять начинал свои регулярные, жалобные стоны при каждом вздохе.
Он не слышал, что ему говорили, а когда его, едва ли не силой, усаживали и кормили, ел с механическим равнодушием. В слабом свете, поскольку шторы были плотно задернуты, Верагут долго сидел, с сосредоточенным вниманием склонясь над ребенком, и, леденея сердцем, смотрел, как в красивом знакомом личике одна за другой стираются, исчезают милые нежные черты. Осталось лишь бледное не по годам старое лицо, зловещая маска страдания, с упрощенными чертами, в которых читались только боль, отвращение и глубокий ужас.
Порой отец видел, как в мгновения забытья это искаженное лицо смягчалось и в нем проступал отблеск утраченного очарования здоровых дней, и тогда он смотрел неотрывно, с алчной любовной жаждой, снова и снова запечатлевая в памяти угасающую прелесть. Тогда ему казалось, что за всю свою жизнь он не ведал, что такое любовь, никогда, до этих минут бдения и созерцания.
Госпожа Адель по-прежнему оставалась в неведении, не сразу она заметила напряжение и странную отрешенность Верагута, но в конце концов что-то заподозрила, хотя опять-таки лишь спустя дни начала догадываться, в чем дело. И однажды вечером, когда он вышел из комнаты Пьера, отвела его в сторону и коротко сказала, с обидой и горечью:
– Что же такое с Пьером? Что? Я вижу, тебе что-то известно.
Он посмотрел на нее как бы из пучины рассеянности и сухими губами произнес:
– Я не знаю, дитя мое. Он тяжело хворает. Разве ты не видишь?
– Вижу. И хочу знать, что с мальчиком! Вы обращаетесь с ним прямо как со смертельно больным, ты и доктор. Что он тебе сказал?
– Сказал, что дело плохо и мы должны очень о нем заботиться. В бедной его голове случилось что-то вроде воспаления. Завтра мы попросим доктора рассказать подробнее.
Она прислонилась к книжному шкафу, вцепилась рукой в складки зеленой шторы над собой. Поскольку она молчала, Верагут терпеливо стоял, лицо серое, глаза воспалены. Руки слегка дрожали, но он держался, в лице читалось подобие улыбки, странная смесь смирения, терпения и учтивости.
Медленно она подошла к нему. Положила ладонь на плечо, и тут у нее словно бы подкосились ноги. Едва внятно она прошептала:
– Думаешь, он умрет?
На губах у Верагута по-прежнему играла слабая, неловкая улыбка, но по щекам одна за другой быстро катились слезинки. Он лишь едва заметно кивнул, а когда она, потеряв опору, соскользнула на пол, поднял ее, помог сесть в кресло.
– Никто этого в точности знать не может, – медленно, с трудом сказал он, будто с отвращением повторяя давний урок, который давно ему надоел. – Нельзя падать духом. – И немного погодя, когда она собралась с силами и выпрямилась в кресле, машинально повторил: – Нельзя падать духом.
– Да, – кивнула она, – да, ты прав. – И помолчав: – Не может этого быть. Не может.
Внезапно она опять встала, выпрямилась, глаза ожили, черты наполнились пониманием и печалью.
– Ты ведь не вернешься, правда? – громко сказала она. – Я знаю. Хочешь нас оставить?
Он сознавал, что в этот миг неискренность недопустима. И потому коротко и глухо ответил:
– Да.
Она покачивала головой, словно что-то обдумывала, сосредоточенно, но безуспешно. И то, что она сказала, не было итогом размышлений, просто безотчетно выплеснулось из смутной и безутешной минутной стесненности, из тоскливой усталости, а в первую очередь из неясной потребности что-то исправить и сделать добро кому-нибудь, кто для этого еще достижим:
– Да, я так и думала. Но послушай, Йоханн, Пьер не может умереть! Не может сейчас все-все разом рухнуть! И знаешь… мне бы хотелось сказать тебе еще вот что: когда поправится, он будет твоим. Слышишь? Он останется с тобой.
Верагут понял не сразу. Лишь мало-помалу осознал, что́ она сказала, осознал, что теперь все, о чем они спорили и ради чего он год за годом медлил и страдал, – теперь, когда слишком поздно, все это отдают ему.
Несказанная бессмыслица – мало того что он вдруг получил все, в чем она так долго ему отказывала, вдобавок она согласилась отдать Пьера именно сейчас, когда мальчик во власти смерти. И, значит, умрет для него вдвойне! От этакого гротеска и абсурда в самом деле впору горько расхохотаться.
Но Адель, без сомнения, говорила совершенно серьезно. Очевидно, еще не вполне верила, что Пьер умрет. Это было доброе дело, огромная жертва, которую она в мучительном смятении минуты пожелала принести под воздействием какого-то стихийного доброго порыва. Верагут видел, как она страдает, как бледна, с каким трудом держится на ногах. И он не вправе показать, что ощущает ее жертву, ее странное запоздалое великодушие как смертельную издевку.
В ней шевельнулось смятение: отчего он не говорит ни слова? Отчего молчит? Не поверил ей? Или стал настолько чужим, что