о подлинной России, книга Саши Черного служит великолепным свидетельством здоровья, бодрости и задорной самоуверенности, одушевлявшей русский народ еще накануне катастрофы.
В этой книге писатель-юморист вырастает в обладающего юмором бытописателя.
Разница существенна: рассказы ведутся в спокойном повествовательном тоне, в них рассыпаны, мимоходом, целые сокровища бытовых подробностей, позволяющих почувствовать вкус, запах, цвет ушедшей жизни, — и вдруг, как в фокусе, в одной фразе, даже слове, повествование взрывается смехом.
Это свойство Александра Михайловича, который и в жизни не походил на «присяжных остряков», людей угрюмых и истощенных своим смехотворчеством, живо припоминается пишущему эти строки и воскрешает старые годы: Фавьер и удивительную публику, в нем собиравшуюся.
В 1929 году мне впервые удалось вырваться из парижских рабочих будней и провести счастливый месяц в Ментоне. В те времена там осело немало русских, и мы с женой получили сдававшуюся на сезон квартиру русской дамы, носившей, впрочем, громкую иностранную фамилию. Владелица квартиры с замужней дочерью перебирались на это время в окрестности — в балаганчик при курятнике, а муж молодой аристократки, служивший механиком, проводил ночи в одной из чинящихся машин. В Ментоне дамы появлялись редко и то по особому случаю.
Помнится, пригласили их на свадьбу, и они ворвались к нам в страшной спешке — необходимо было найти для торжества брачный наряд дочери. Взволнованно картавя и, без видимых причин, лобызая в суматохе мою жену, они принялись за поиски.
С героическим усилием был вскрыт монументальный платяной шкаф, и тогда, от притока свежего воздуха, на пол низверглась мумия кружевного чуда швейного искусства. Когда же густая туча моли рассеялась, выяснилось, что от драгоценного наряда уцелело одно декольте.
Удивились только мы.
— Постой! — воскликнула мать. — А прелестное платьице, которое ты только раз надевала на крестинах Коко? Еще покойный папа устроил мне ужасную сцену — будто мы растратчицы!
— Да, кажется… Но постой, где же оно?
— Оно, оно… Да, конечно же, под шкафом! Я куда-то спешила, а этот ужасный шкаф никогда не раскрывается…
И действительно, «растратчицы» наряд из лучшего мезона извлекли, но… нужно ли договаривать?
А время шло. и заменить призраки былой пышности не было возможным… Делать нечего, расстроенная дочь с легким стоном склонилась в мои, поневоле раскрывшиеся, объятия, но сейчас же оправилась и бросилась через улицу в гараж предупредить мужа.
Бывший лейтенант российского флота, плотный, медлительный и невозмутимый, как раз успевший выбрить. перед автомобильным зеркальцем, правую щеку, узнав, что на свадьбу ехать не придется, вздохнул с явственным облегчением, утер напрасно взмыленную левую щеку механической тряпкой и нырнул под машину…
Великосветская свадьба состоялась в ущербленном составе.
С грустью оставив лучшее общество Ментоны, где на главной площади красуются великолепные конные статуи русского скульптора Лансере, изображающие соколиную охоту, а над городом, на старинном кладбище, целые аллеи наших восьмиконечных крестов осеняют вечный сон старой знати, — в свое время туберкулезных больных отправляли к морю и солнцу, где они угасали, — мы возвращались в Париж.
В окнах вагона промелькнули яркие, будто перекрашенные щедрым художником виды французской Ривьеры.
Вот Тулон: яхты — нарядные игрушки, утюги-дредноуты и пузатые корыта рыбацких барок. На вокзале веселые группы отпускников-матросов со смехом, с шутками втискиваются в вагоны. Минуя наше купе, топоча по коридору и без нужды стукая о стены своими металлическими сундучками, они оседают в соседнем, почти пустом.
Поезд трогается, но еще долго слышится возня, чмоканье откупориваемых бутылок, и ветерок — все окна и двери открыты настежь — доносит кисловатый запашок «пинара»…
Жена выходит в коридор, чтобы еще раз насладиться то появляющимся, то исчезающим морским простором.
— Ты знаешь, — говорит она, вернувшись, в радостном волнении, — в матросском купе, в уголке сидит, совсем задавленный, Саша Черный. Зови его сюда, на свободное место.
Знакомы мы не были, только раз в давке у буфета, на каком-то литературном вечере, нам его указали, но жена не сомневалась нисколько.
У матросов дым стоял коромыслом, накурено до синевы, бутыли то и дело закидывались над развеселыми головами, а воспоминания о покинутых «дамах» и предвкушение атаки парижанок могли б заполнить не одну главу специальных «романов»…
Единственный, несколько ошеломленный свидетель этого коллективного творчества, в молодых и необыкновенно живых глазах которого светилась и подавляемая досада, и явная насмешка над своим незавидным положением, а на губах играла улыбка — «попался, брат! и так до самого Парижа!!» — был, ну, конечно же, Саша Черный. Какие могли быть сомнения? Такие лица бывают только у русских интеллигентов, и в особенности у наших питерских…
Что-то необыкновенно милое, чистое было в этом сохранившем молодость лице, увенчанном облаком легких, курчавившихся, совершенно седых волос, еще резче выделявших черноту бровей и короткой ниточки усов.
— Вы — Саша Черный?
— Да.
— Пойдемте, у нас есть место.
Со вздохом облегчения, но без всякого удивления Саша Черный, захватив свой небольшой, поношенный, но добротный чемоданчик русской работы, последовал за мною.
В Париж мы приехали уже друзьями и в немногие оставшиеся ему годы проводили каникулы вместе, в благословенном Фавьере, обратившемся после войны в шумный курортный поселок, а тогда состоявшем из немногих русских дачек под соснами у моря, на великолепном песчаном пляже которого собирались и разбредались вдоль берега десятка два-три русских фигур — подлинное раздолье!
Саша и Маша Черные, с длинношерстым фоксом Микой (Саша любил, держа его за задние лапки, перекинуть через плечо и бродить с ним под соснами, приговаривая: «Мушка, Мушка…»), проживали вначале вместе с Билибиными и нами на даче Милюкова.
Куприн ютился в сарайчике для рыбацких лодок на самом берегу. Тут же поблизости проживал милый старик Соломон Крым, бывший председатель Крымского правительства, автор книжки сказок, вдохновленных татарским эпосом, а в эти времена обратившийся в официального «дегустатора» вин, великим знатоком которых он — крымский винодел — почитался издавна.
С многочисленной и пестрой семьей, в своей дачке, отдыхал здесь и крупный ученый, а вместе с тем и взрослый ребенок, добрейший проф. Метальников. Рядом прилепилась на склоне приземистая дачка полковника Белокопытова, когда-то владельца великолепного имения на Украине с домом-дворцом, сказочным парком, фотографии которых у него чудом сохранились. Этот стройный величественный старик, брат чудесной старушки художницы — вдовы Мечникова, имел обыкновение при приезде любимых им дачников, к которым я имел честь принадлежать, подымать над домом, на высоком шесте, русский флаг, и когда, перевалив холм, отделяющий бухту Фавьера от низменности Лаванду, я охватывал взором русские дачки и трепещущий над ними трехцветный флаг, мне казалось, что я вернулся домой…
Интересно, что французские власти, желая придать свободной русской колонии привычные им формы, официозно почитали