– В чем же препятствия? – спросил Гарибальди.
Impressario подбежал и скороговоркой представил ему все резоны, что ехать завтра в 11 часов в Теддингтон и приехать к трем невозможно.
– Это очено просто, – сказал Гарибальди, – значит, надо ехать не в 11, а в 10; кажется, ясно?
Импрезарио исчез.
– В таком случае, чтоб не было ни потери времени, ни исканья, ни новых затруднений, – сказал я, – позвольте мне приехать к вам в десятом часу и поедемте вместе.
– Очень рад, я вас буду ждать.
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я его не видал. Не потому, чтоб между нами были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее время одиноко и тихо, хотя и верил с тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849, в близкую революцию во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
Ледрю-Роллен, с большой вежливостию ко мне, отказался от приглашения. Он говорил, что душевно был бы рад опять встретиться с Гарибальди и, разумеется, готов бы был ехать ко мне, но что он, как представитель французской республики, как пострадавший за Рим (13 июня 1849 года), не может Гарибальди видеть в первый раз иначе, как у себя.
– Если, – говорил он, – политические виды Гарибальди не дозволяют ему официально показать свою симпатию французской республике в моем лице, в лице Луи Блана или кого-нибудь из нас, все равно я не буду сетовать. Но отклоню свиданье с ним, где бы оно ни было. Как частный человек, я желаю его видеть, но мне нет особенного дела до него; французская республика – не куртизана, чтоб ей назначать свиданье полутайком. Забудьте на минуту, что вы меня приглашаете к себе, и скажите откровенно, согласны вы с моим рассуждением или нет?
– Я полагаю, что вы правы, и надеюсь, что вы не имеете ничего против того, чтоб я передал наш разговор Гарибальди?
– Совсем напротив.
Затем разговор переменился. Февральская революция и 1848 год вышли из могилы и снова стали передо мной в том же образе тогдашнего трибуна, с несколькими морщинами и сединами больше. Тот же слог, те же мысли, те же обороты, а главное – та же надежда.
– Дела идут превосходно. Империя не знает, что делать. Elle est débordée[790]. Сегодня еще я имел вести: невероятный успех в общественном мнении. Да и довольно; кто мог думать, что такая нелепость продержится до 1864.
Я не противоречил, и мы расстались довольные друг другом.
На другой день, приехавши в Лондон, я начал с того, что взял карету с парой сильных лошадей и отправился в Стаффорд гауз.
Когда я взошел в комнату Гарибальди, его в ней не было. А ярый итальянец уже с отчаянием проповедовал о совершенной невозможности ехать в Теддингтон.
– Неужели вы думаете, – говорил он Гверцони, – что лошади дюка вынесут 12 или 13 миль взад и вперед? Да их просто не дадут на такую поездку.
– Их не нужно, у меня есть карета.
– Да какие же лошади повезут назад, всё те же?
– Не заботьтесь: если лошади устанут, впрягут других.
Гверцони с бешенством сказал мне:
– Когда это кончится эта каторга! Всякая дрянь распоряжается, интригует.
– Да вы не обо мне ли говорите? – кричал бледный от злобы итальянец. – Я, милостивый государь, не позволю с собой обращаться, как с каким-нибудь лакеем! – и он схватил на столе карандаш, сломал его и бросил. – Да если так, я все брошу, я сейчас уйду!
– Об этом-то вас просят.
Ярый итальянец направился быстрым шагом к двери, но в дверях показался Гарибальди. Покойно посмотрел он на них, на меня и потом сказал:
– Не пора ли? Я в ваших распоряжениях, только доставьте меня, пожалуйста, в Лондон к 2 1/2 или 3 часам, а теперь позвольте мне принять старого друга, который только что приехал; да вы, может, его знаете – Мордини.
– Больше чем знаю, мы с ним приятели. Если вы не имеете ничего против, я его приглашу.
– Возьмем его с собой.
Взошел Мордини, я отошел с Саффи к окну. Вдруг фактотум, изменивший свое намерение, подбежал ко мне и храбро спросил меня:
– Позвольте, я ничего не понимаю. У вас карета, а едете, – вы сосчитайте: генерал, вы, Менотти, Гверцони, Саффи и Мордини… Где вы сядете?
– Если нужно, будет еще карета, две…
– А время-то их достать…
Я посмотрел на него и, обращаясь к Мордини, сказал ему:
– Мордини, я к вам и к Саффи с просьбой: возьмите энзам[791] и поезжайте сейчас на Ватерлооскую станцию, вы застанете train, а то вот этот господин заботится, что нам негде сесть и нет времени послать за другой каретой. Если б я вчера знал, что будут такие затруднения, я пригласил бы Гарибальди ехать по железной дороге; теперь это потому нельзя, что я не отвечаю, найдем ли мы карету или коляску у теддингтонской станции. А пешком идти до моего дома я не хочу его заставить.
– Очень рады, мы едем сейчас, – отвечали Саффи и Мордини.
– Поедемте и мы, – сказал Гарибальди, вставая.
Мы вышли; толпа уже густо покрывала место перед Стаффорд гаузом. Громкое, продолжительное ура встретило и проводило нашу карету.
Менотти не мог ехать с нами: он с братом отправлялся в Виндзор. Говорят, что королева, которой хотелось видеть Гарибальди, но которая одна во всей Великобритании не имела на то права, желала нечаянно встретиться с его сыновьями. В этом дележе львиная часть досталась не королеве…
III. У нас
День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность, очень редко случающиеся. Одним днем позже – и праздник наш не имел бы того характера. Одним неитальянцем больше – и тон был бы другой, по крайней мере была бы боязнь, что он исказится. Такие дни представляют вершины… Дальше, выше, в сторону – ничего, как в пропетых звуках, как в распустившихся цветах.
С той минуты, как исчез подъезд Стаффорд гауза с фактотумами, лакеями и швейцаром Сутерландского дюка и толпа приняла Гарибальди своим ура, на душе стало легко, все настроилось на свободный человеческий диапазон, и так осталось до той минуты, когда Гарибальди, снова теснимый, сжимаемый народом, целуемый в плечо и в полы, сел в карету и уехал в Лондон.
На дороге говорили об разных разностях. Гарибальди дивился, что немцы не понимают, что в Дании побеждает не их свобода, не их единство, а две армии двух деспотических государств, с которыми они после не сладят[792].