натурой и значение мотива оказались полностью утраченными.
252
Рубенс, а среди новейших прежде всего Бёклин и Фейербах при этом проигрывают, а Гойя, Домье, в Германии прежде всего Олдах, Васман, Райски и многие другие почти забытые художники начала XIX в. – выигрывают. Маре оказывается в ряду самых великих.
253
Это те самые, выражаясь языком немецких классицистов, «благородная простота и спокойное величие»{113}, которые делают таким античным впечатление от романских построек Хильдесхайма, Гернроде, Паулинцеллы, Херсфельда. Именно руинам монастыря в Паулинцелле присуще многое из того, чего еще только желал добиться Брунеллески в своих дворцовых внутренних дворах. Однако творческое базовое ощущение, на основе которого возникли эти здания, мы перенесли на собственное представление об античном существовании, а вовсе не восприняли его оттуда. Бесконечное умиротворение, даль ощущения покоя в Боге, присущие всему флорентийскому, если оно не выставляет напоказ готическое упрямство Верроккьо, никоим образом не состоит в родстве с афинской σωφροσνη [благоразумием (греч.)].
254
Никто и никогда не обратил внимания на то, насколько пошлым было отношение к мрамору немногочисленных скульпторов после Микеланджело. Это начинаешь ощущать, лишь сравнивая его с глубоко прочувствованным отношением великих музыкантов к их любимым инструментам. Вспоминается рассказ о скрипке Тартини, расколовшейся, когда мастер умер. Подобных историй сотни. Это фаустовская аналогия сказанию о Пигмалионе. Можно напомнить и о гофмановском образе капельмейстера Крейслера, ничем не уступающем Фаусту, Вертеру и Дон Жуану. Чтобы ощутить их символическую значимость и их внутреннюю необходимость, сравните их с опереточными образами художников у романтиков того же времени, – образами, которые никоим образом не связаны с идеей живописи. Художник просто не в состоянии представлять судьбу фаустовского искусства, и в этом – приговор всем созданным в XIX в. романам о художниках.
255
В ренессансных творениях излишняя завершенность нередко производит тягостное впечатление. Мы ощущаем в этом недостаток «бесконечности». В них никаких тайн и открытий.
256
Поэтому-то и абсолютно невозможно перейти от пленэра к подлинно религиозной живописи. Заложенное в живописи мироощущение до некоторой степени безрелигиозно и может сойти лишь за «рассудочную религию», так что любая из многочисленных, предпринимавшихся с вполне серьезными намерениями попыток в этом направлении производит пустое и фальшивое впечатление (Уде, Пюви де Шаванн). Одна-единственная пленэрная картина тут же обмирщает церковный интерьер и низводит его до выставочного павильона.
257
Ср. т. 2, с. 160–161.
258
Ср. гл. 3, раздел 10.
259
Ср. гл. 2, раздел 2.
260
Ср. введение, с. 90 сл.
261
Праязыки никоим образом не могут служить основой для абстрактного хода рассуждений. Однако в начале всякой культуры происходит внутреннее преобразование имеющегося в наличии тела языка, которое делает его способным к решению высших символических задач развития культуры. Так, в одно время с романским стилем из германских языков франкской эпохи возникают немецкий и английский, а из lingua rustica [сельского языка (лат.)] бывших римских провинций – французский, итальянский и испанский: несмотря на столь разное происхождение, это все языки тождественного метафизического содержания.
262
Ср. с. 409.
263
Ср. гл. 3, раздел 4.
264
Ср. т. 2, с. 324 сл.
265
Ср. т. 2, с. 358 сл.
266
De Boer. Gesch. d. Philos. im Islam (1901). S. 93, 108.
267
Windelband. Gesch. d. neueren Philos. (1919), I. S. 208; Hinneberg. Kultur der Gegenwart I, V (1913). S. 484.
268
Ср. т. 2, с. 339 слл.
269
Поэтому если и в настоящей книге времени, направлению и судьбе отводится преимущество перед пространством и причинностью, к такой убежденности приводят не доводы рассудка, но (совершенно бессознательно) тенденции жизнеощущения, снабжающие себя доказательствами. Другого способа возникновения философских идей не существует.
270
Ср. гл. 3, раздел 11 и далее.
271
Ср. т. 2, с. 416 слл.
272
«Сын человеческий» – вводящий в заблуждение перевод «барнаша», в основе которого лежит не сыновнее отношение, но безличное растворение в человеческой равнине.
273
ἐθέλω и βούλομαι означают «иметь намерение», «желание», «быть намеренным»; βουλή означает «совет», «замысел»; имени существительного к ἐθέλω вообще не существует{131}. Voluntas [воля (лат.)] – вовсе не психологическое понятие, но в подлинно римском фактологическом смысле, как и potestas [власть, возможность (лат.)] с virtus [доблесть, мужество (лат.)], – обозначение практического, внешнего, зримого дара, мощи отдельного человеческого существования. Мы в этом случае пользуемся заимствованным словом «энергия». «Воля» Наполеона и «энергия» – это две в высшей степени разные вещи, как, например, подъемная сила и сила тяжести. Не следует путать направленную наружу интеллигенцию, которая отличает римлянина как цивилизованного человека от культурного эллина, с тем, что называется волей здесь. Цезарь не был волевым человеком в наполеоновском смысле. Показательно словоупотребление в римском праве, которое в сравнении с поэзией показывает куда более изначальное основное ощущение римской души. Умысел называется здесь animus (animus occidendi [намерение убить (лат.)]), желание, направленное на нечто наказуемое dolus – в противоположность ненамеренному правонарушению (culpa). Voluntas в качестве технического выражения вообще не встречается.
274
Китайская душа «блуждает в мире» – вот смысл живописной перспективы Восточной Азии, точка схождения линий которой лежит в центре картины, а не в ее глубине. Посредством перспективы вещи покоряются «я», которое упорядочивающе их постигает, и античное отрицание перспективного заднего плана означает таким образом также и недостаток «воли», притязаний на господство над миром. Китайской перспективе, как и китайской технике (т. 2, примечание 671), недостает энергии направления, и поэтому я бы хотел, в противоположность тому мощному порыву вглубь, что отличает нашу пейзажную живопись, сказать о перспективе дао восточных азиатов, что указывает на действующее в картине мироощущение, которое следует надлежащим образом понять.
275
Понятно само собой, что атеизм здесь не является исключением. Когда материалист или дарвинист рассуждает о «природе», которая что-то целесообразно упорядочивает, производит отбор, что-то порождает или уничтожает, он в сравнении с деизмом XVIII в. заменяет лишь одно слово, а мироощущение оставляет неизменным.
276
Не следует упускать из виду большую роль, которую сыграли иезуиты в