Многие годы меня преследовало имя Катарина. Не Екатерина, а именно Катарина — оно манило меня, звало, заколдовывало, я решил использовать его в своем следующем романе. Одурманенный запахами родильного отделения, хлорки и наркоза, я держал обе банки Вероники, пока она ела банан. До того как грянула демократия, больницы были бесплатными, но бананов в продаже не было, я упросил одного коллегу привезти мне бананы из Финляндии. Жена долизывала бесценный, может, единственный в Болгарии банан — ей нужно было время, чтобы подумать.
— Я хотела назвать ее Божурой, но будь по-твоему… Пусть будет Катарина, — сказала она и, согнувшись от боли в кровоточащей ране, зашаркала к кувезу, чтобы шепотом пророчить судьбу нашей крошечной дочери.
* * *
Нет безумней сочетания, чем полбутылки болгарского самопального джина с двумя таблетками пожелтевшего от старости болгарского аспирина. Я весь изошел по́том, превратившись в сплошную пульсирующую головную боль, мельком подумав, что испарюсь, дожидаясь возвращения Вероники из Свободного университета. На сэкономленные в кафешке у Иванны деньги я купил себе две бутылки пива «Мужик в курсе» и откупорил одну. И вдруг понял, что так настойчиво, до шума в ушах, прислушиваюсь, не зазвенит ли входной звонок, потому что жду Катарину. Моя старшая дочь научила меня медитировать и покинула меня навсегда, младшая стала для меня сплошным ожиданием…
Катарина была нервным и непредсказуемым младенцем, часто впадала в истерику, словно женщина в климаксе, и жила, прилипнув к Веронике — к ее голосу, к ее пульсу. Только когда ей исполнилось четыре с половиной года, мы установили, что малышка — полуслепая, что ее мир очень мал, он ограничивается, по словам окулиста, «несколькими метрами», следовательно, и ее познание мира сводилось к теплым объятиям мамы и туманному свету. Четыре с половиной года она ощущала только нашу постоянную близость и свет, то есть — некую расплывчатую бесконечность с вкраплением шумов и ее интуитивных догадок. Перед тем, как прозреть бытие, она заглянула в пустоту. Давление кислорода в кувезе повредило ее глазное дно — это называлось «ленивое зрение», сопровождавшееся астигматизмом. Диагноз был беспощадным: семь диоптрий дальнозоркости в левом глазу и восемь — в правом.
До того как грянула демократия, консультации профессора были бесплатными, но в то время еще не было тонких пластмассовых стекол. Кате на нос нацепили два толстенных, как лупа, стекла толщиной в палец, в уродливой роговой оправе — для под держания тяжести ее прозрения. Наконец, она смогла рассмотреть себя в зеркале, и тут же возненавидела. Ее внутреннее представление о себе было совершенно другим. Она почувствовала себя обманутой и одинокой. Наверное, она идентифицировала себя с Вероникой, со своей сестрой или со мной. А тут вдруг поняла, что она — сама по себе, что с этого момента и впредь всегда будет отдельной, потому что похожа только на саму себя. Со временем ей помогли и дети в школе. Нет более изощренной жестокости в чистом виде, чем детская, ее тут же окрестили «очковой змеей».
В отличие от Милы, Катарина училась плохо, была рассеянной и флегматичной, себя не любила, наверное, поэтому стала набирать вес. Переходный возраст у нее проходил так мучительно и сложно, что мама в своей безграничной любви деликатно назвала его «опережающим»: в тринадцать лет она закурила, в четырнадцать мы застукали ее за распитием спиртного, а в пятнадцать она самым бессмысленным образом потеряла девственность. Я обезумел от жестокости, с которой она нас наказывала, Вероника ночами кусала кулаки, чтобы не выть в голос. Мы пытались ее вразумлять — кричали, шептали, словно она была еще в кувезе, но Катарина не любила себя, поэтому ее не любили и другие.
В десятом классе она почти отказалась от еды, сбросила двадцать килограммов и, невольно, две диоптрии. Ее тут же окрестили «зубочисткой». Но самое подлое во всей этой истории было то, что Катя росла умницей, она была настолько потрясающе, интуитивно умна, что с ней было страшно общаться.
Она прочла только одну из моих книг, пришла ко мне на кухню, сделал себе бутерброд с луканкой[18] и попросила меня налить ей каплю ракии; посмотрела на меня своими увеличенными в очках до степени всевидения глазами и сказала:
— «Я молчал и стал соучастником!» Это не я придумала — Макиавелли.
Мне стало больно, она была несправедлива, я понимал, что она делает это нарочно.
— В этом романе… — заикаясь, начал было я.
— В этом коньюктурном романе, — прервала она меня, — ты пытаешься доказать, что тоталитарная система стремится сделать всех нас соучастниками. И тебе, папочка, невдомек, что именно этим говняным способом ты ей служишь, снимаешь с нее вину, распределяя ее между всеми нами, и становишься невольным соучастником системы. Импотентно сопротивляясь насилию, — Катарина интонацией выделила «импотентно», — ты его утверждаешь.
В то душное лето Катарина по-настоящему влюбилась в одного красавчика с аристократической внешностью, самовлюбленного индюка по имени Георги, которого окрестили Джорджем. Влюбилась, но без взаимности: в одну и ту же ночь перед его уходом в армию, он оприходовал мою дочь, и тут же сменил ее на ее лучшую подругу. Катарина выпила две упаковки маминого лекарства — валиума. Это была ее первая попытка самоубийства…
Помню ее неподвижность, ужас растущей тяжести ее тела в моих руках, паническое чувство, что время уходит, словно время было глотками кислорода, мое и Вероники захлебывание временем, попытку Вероники возвратить ее своим сердечным пульсом, вернуть ее к истокам рождения, желание снова приютить ее в своей разъятой утробе, распахнуть над дочерью свои руки-крылья: в одной банка с трубкой и капельницей, в другой — банка с секрецией, текущей из раны в животе. По дороге в «Пирогов» я дважды чуть не врезался в другие машины.
«В чем я ошибся, Господи, — лихорадочно думал я, застыв в ожидании на улице у двери в токсикологию, — я исправлюсь, Господи, услышь мою мольбу, на коленях молю тебя: верни мне мою кровинушку, Господи!»
Недавно окрашенное в желтый цвет здание светилось в ночи. Обожравшаяся кошка мяукнула, прося ласки, потерлась о мою брючину и исчезла в кустах. Наконец врач — как его звали? — выглянул в дверь и сказал:
— Все в порядке… это просто чудо, выкарабкается.
* * *
Во второй раз это не было попыткой самоубийства. Дверной звонок, которого сейчас я, полупьяный и зомбированный, так ждал, тогда еле тренькнул. Я вышел на лестничную площадку как был, в пижаме. Слава богу, Вероника тогда получила приглашение на диспут с какой-то старой кочерыжкой, феминисткой из Франции. Они, пошатываясь, стояли у двери, поддерживая Катарину. В каком-то странно-отсутствующем, неподвластном моему пониманию состоянии, воплощении непринадлежности чему бы то ни было, с замедленными движениями, сосредоточенные не столько на себе, сколько на потустороннем в себе, оба — с серьгами в ушах, законченные хиппи, дети скорее случайности, чем живых матерей, потерявшие себя в невостребованной ими свободе, безличные — их лица были неразличимы и не запоминались — у одного изо рта тянулась ниточка слюны. Они оставили Катарину в моих руках, развернулись и сели в лифт. Его скрежещущий, постепенно затухающий звук сводил меня с ума.