А я думаю о том, что когда-то такие же девочки в Афинах плакали, слыша этот голос, который нес им надежду.
…Оккупационные ночи второй мировой войны были похожи одна на другую. В их темени трудно было различить в лицо Смоленск и Афины, Белград и Льеж. Все эти ночи говорили на одном языке — лающим криком «Хальт!» и автоматными очередями.
Тогда над ночными Афинами и прозвучал этот голос. Этот самый.
Каждую ночь то с одного, то с другого холма, расширяясь в раструбе самодельного рупора, голос расходился над замершим городом. Голос произносил слова не из античных трагедий, а из последних известий. Из Москвы и Лондона. В сухих информациях были и гнев обличения, и жажда мести, которым мог завидовать Софокл. И надежда. И смерть… Смерть за произнесение этих слов.
Эсэсовцы открывали стрельбу. Они стреляли в темноту, в голос. Им отвечали те, кто оборонял этот голос. Люди, распахивая окна, каждую ночь ждали встречи с этим голосом и гадали, не убит ли он. Голос был для них частью их жизни, хотя они не знали, что он принадлежит Аспасии Папатанасиу — майору армии Сопротивления. Эта армия носила имя, звучащее так же, как имя ее родины, — ЭЛАС.
…Электра метнулась по сцене. И хор женщин повторил ее движение, в поразительном унисоне открывшись героине. «Как одна!» — выдыхает девочка рядом со мной. И я вспоминаю очень похожую фразу: «Как один!..»
Трагический вопль Электры разрезает пространство… Критики будут писать: «Такой крик рождался на сцене Древней Эллады». Но и недавние трагедии рождали такой стон.
В годы, уже ставшие историей, был организован театр, сродни нашим фронтовым агитбригадам. Там играли Аспасия и многие лучшие актеры Греции. Крик Аспасии прозвучал впервые в пьесе «Похороните мертвых», крик матери, встретившей мертвого сына. Это был крик всех матерей Греции. Всех военных матерей, чьи дети лежали непогребенными на чужой и своей земле.
На спектакли этого театра люди приходили издалека. Когда места не хватало, люди говорили со слезами:
«Мы двадцать километров шли пешком. Хоть в щель дайте посмотреть!»
Декорации этого нищего театра иной раз затмевали роскошью академические храмы искусств. На задниках был шелк, Парашютный шелк. Его присылали партизаны. Каждый спектакль был сражением. И сражением не в переносном смысле. Когда актеры подвергались нападению фашиствующих бандитов, зрители становились дружинами, обороняющими свой театр.
В одной из пьес была такая сцена: актер говорил со сцены, как пойдет борьба завтра — не в пьесе, а на улицах.
Почему думаю об этом сейчас, на спектакле?.. Нужно смотреть на сцену! Вот Клитемнестра — грешная мать Электры — воздевает руки в молитве. Как странно движется ее рука — точно актрисе трудно вскинуть эту царственную длань…
Я знаю ее, Клитемнестру, — нет, актрису, которую однажды подняли из лужи крови. Она держала руку, перебитую осколком. Тогда не было молитв и рук, воздетых в исступлении, все было проще и трагичнее…
Давно шагнула трагедия с театральных подмостков Греции в греческую историю. Эллада, преданная огню римским консулом Мумием. Турецкие янычары, казнящие Грецию; храмы Акрополя, превращенные в турецкий арсенал. Английские дельцы, грабящие Грецию… Байрон сказал: «Шотландец сделал то, чего не сделали готы». Гитлеровские штурмовики, расстреливающие каждого второго и гадящие в Парфеноне. И, наконец, снова англичане, на этот раз «союзники».
И всякий раз Греция бралась за оружие. Во имя Греции.
Наверное, были правы Софокл и Еврипид: их народу были дарованы неукротимые страсти.
Мы смотрели на сцену театра античной трагедии и говорили: «Вот истинно греческое искусство». А разве не истинно греческим искусством дышала подпольная театральная студия в голодных Афинах 1941–1942 годов!
Собрания труппы больше напоминали подпольную сходку. Люди приходили туда с боевого задания — иногда у них под ногтями была еще свежа краска, которой писали призывы на стенах, а карманы были набиты листовками.
Это преданность искусству до конца, говорим мы. Да. До самого конца. Этот конец мог настичь любого из них на улице. И книга Станиславского в нагрудном кармане так же обрекала человека на расстрел, как и прокламация свободы.
Я иду домой и думаю о глыбах страстей античной трагедии. Откуда вошел в нее этот гигантизм чувств? От народа. От древних народных обрядов, празднеств бога Диониса. Ритуальные жертвоприношения и плач над мертвым героем — «трагический тренос», венчающий трагедию.
В государственный календарь древних Афин включались празднования дионисий в марте и декабре. Тогда и пиршества, и жертвоприношения, и плачи были официальны. И всенародны. Может быть, именно всенародность и сообщила трагедии Софокла размах чувств?
Календарь, по которому жили Афины 1944 года, не намечал на декабрь официальных обрядов. Ни песен, ни плачей. Предписания календаря заменил приказ англичан: всем грекам сдать оружие.
3 декабря Афины вышли на демонстрацию. Демонстрация была расстреляна. 4 декабря Греция хоронила героев. Двадцать семь гробов плыли над мостовыми. А ночью на площадях полыхали костры. Вокруг костров пели и танцевали юноши и девушки. Черные силуэты стариков и старух застыли у белых стен домов. Старые благословляли молодых на это пиршество непреклонности! Наутро молодые выходили в бой.
Дионисии XX века были полны песен и плачей над телами героев: триста тысяч афинян умерли от голода в дни оккупации. А сколько тысяч расстрелянных и погибших за свободу!
Это не античная давность. Это Греция середины нашего столетия.
Не знаю, как выглядели жертвоприношения на древних дионисиях. Когда я сегодня, в 1967 году, пишу слова «жертвы Греции», за ними встают для меня решетки казематов, в которых заживо погребены тысячи героев Греции. И распятые горем жены и дочери героев, приникшие к решеткам».
Дорогой! Я перечла сейчас этот очерк, прежде чем вложить его в конверт, который, наверное, никогда тобой не будет вскрыт.
И правда — мистика, ясновидение. Я ведь тоже распята на тюремной решетке, хотя вольно передвигаюсь по улицам и никому мое распятие неведомо.
Честно говоря, сейчас стилистика этого очерка мне показалась излишне приподнятой, даже высокопарной. Видимо, котурны античных трагедий излишне впечатлили меня.
Все проще, обнаженней. И более мучительно».
ГОЛОС
Сигарета лежала у меня в нагрудном кармане рубахи. Дешевая сигарета из английского солдатского пайка, какие, шаря по карманам, находят смятыми и полувысыпавшимися. Но эта была целехонькая, я кожей ощущал ее тугое круглое тельце. Почти веря в ее одушевленность. Такой она была желанной.
Двести раз за день я представлял себе, что затягиваюсь. Даже языком отирал с губ бесплотные табачные крошки. Но закурить предстояло только к вечеру. Сделать одну затяжку. И то нелегальную. По правилам требовалось запалить сигарету и, не затягиваясь, прижечь ею конец разрывного шнура. Английские сигареты не гасли. И шнур успевал разгореться.