Герр Леманн, привлеченный шумом, вошел в гостиную. Вика поспешно встала с колен, укладывая содержимое коробочки обратно.
– Да-да, просто уронила нечаянно. Простите.
Жетон, подвешенный на веревочке, болтался на ее запястье – она надела его неосознанно, чтобы освободить руки. И теперь он остался, когда все остальные памятные вещи упокоились в шкатулке.
Герр Леманн осторожно взял коробочку и поймал покачивающийся жетон. Тот спокойно и привычно лег в его ладонь, и Вика неловко отдернула руку, высвобождаясь. Герр Леманн покрутил металлическую бляшку и вздохнул. Покосился на Вику:
– Знаешь, что это?
– Знаю. Так значит… – Она поколебалась. – У вас кто-то воевал?
– Да. Я.
О войне Вика привыкла думать в прошедшем времени. Все было как было. Какой смысл спорить, казалось ей, когда уже ничего не изменить, и можно только оплакивать погибших и ужасаться, приносить венки к Вечному огню и возвращаться к своей привычной жизни двадцать первого века. А теперь Большая война, далекая и легендарная, оказалась совсем рядом. История перестала быть абстрактной, стала вдруг выворачиваться всей своей кровавой подкладкой наружу. Время сжалось, как пружина, и загудело от напряжения. И снова были свои и чужие.
И был враг.
Такого удара она не ожидала. Не успев поразиться произошедшей в ней перемене, Вика уже знала, кто стоит перед ней. И какую сторону выбирает она. Строго говоря, у нее не было выбора, что-то мягко и вязко всплеснуло внутри ее души и определило стороны без участия разума.
– Пойдем-ка, – мягко проговорил хозяин. – Я сделаю нам кофе.
– Не хочу, – с вызовом отрезала Вика.
Герр Леманн чуть слышно вздохнул:
– Тогда чаю. Ты же любишь чай.
Он начал рассказывать еще до того, как вскипел чайник, а Вика слушала, безвольно опустившись на край стула. Он рассказывал, что в 43-м году ему исполнилось восемнадцать («Надо же, – подумала Вика, – а ведь сейчас ему восемьдесят восемь, ни за что не скажешь…»). И что его отправили на Восточный фронт. Там было холодно, сыро, и очень хотелось домой. И еще было очень страшно, почти все время.
– Иногда казалось, что мы уже привыкли. Выстрелы, как будто пчелы вокруг: «Бззз, бззз». И тут же опять накрывал страх. В нас стреляли, и мы стреляли в ответ. И надо было стрелять не просто так, а чтобы пуля попала в чье-то тело. И рядом такие же пули попадали в наши тела. И вокруг такая неразбериха и ощущение, что все это неправда. Как будто под наркозом. Когда затишье, то первое чувство – эйфория: уцелел! Живой! А потом оглянешься по сторонам и понимаешь, что многих недосчитались. И уже никогда недосчитаемся. По ночам я крутил перед собой жетон, вот этот самый. И думал о том человеке, который, может быть, сломает его пополам и оставит мне только половинку. Я даже натирал его, полировал. Мне казалось, что это очень важно – не ударить в грязь лицом перед тем парнем. Он возьмет мой жетон и подумает: вот аккуратный был человек… Однажды я почти погиб. Граната разорвалась прямо рядом с нами, меня здорово зацепило. Но я выжил. А мой сосед Гюнтер нет. Мы с ним жили в одном доме, его мать была моей крестной.
Он рассказывал и рассказывал, а Вика могла думать только о том, чья это была граната. Граната была русская. И обескровленная огромная страна не смыкала глаз днем и ночью, в печах плавился раскаленный металл, чтобы эта самая граната разорвалась и утащила за собой в небытие того самого Гюнтера.
– Потом я попал в плен. Так что для меня война немного продлилась, капитуляция Германии была еще не конец. Чудо, что жетон до сих пор у меня, столько раз был шанс потерять его. Но он все равно возвращался. Некоторые из наших – особенно не городские, а деревенские ребята – не хотели носить их на шее, считали плохой приметой. Но нас заставляли. Правильно, конечно. По крайней мере, матери могли точно знать, где дети погибли и где остались лежать. Так что плохая примета была только одна – сама война. Самая плохая примета. Да.
Герр Леманн замолчал, беспокойно перебирая пальцами край клетчатой скатерти. Вика заметила, что глаза его поблескивают, и поспешно отвела взгляд.
– После войны я хотел его уничтожить, – признался он. – Я боялся его.
– Но он до сих пор тут. – Вика посмотрела на овальный медальон с брезгливостью, как на насекомое.
– Это мое прошлое. Никакая это не история, все еще слишком близко, чтобы назвать историей и отмахнуться. Это мой жетон. Это я там был. Ты молодая… В каком году ты родилась?
– В восемьдесят седьмом.
Герр Леманн кивнул:
– Вот видишь. И все равно тебе больно. А у меня вся жизнь прошла под этим знаком. Было, конечно, много хорошего. Моя София и дети. Я выучился в университете, встретил ее. У нас родились сыновья.
– Она ведь не арийка. Болгары…
– А я разве говорил, что был идейным? – даже не обиделся герр Леманн на ее выпад. – После той войны прошла целая жизнь. Моя жизнь. Но я знаю, что война… Все те жизни так и остались непрожитыми. Неужели ты думаешь, я этого не понимаю? Проще всего сказать – был приказ, мы ничего не решали… Но так нельзя. Я виноват. Своих сыновей я воспитывал… Я старался изо всех сил. Они стали врачами. Как ты помнишь, один из них хирург, а другой педиатр. Это хорошо. Они, наверное, спасли многих людей. Не так уж много у меня есть поводов для гордости. Но сыновьями я горжусь. И студентами.
– Они знали? Про вас? Студенты… – в требовательном голосе Вики было что-то от допроса, но герр Леманн никак на это не реагировал.
– Ну, я не сообщал им с порога: «Здравствуйте, я Арне Леманн, унтер-офицер вермахта, а теперь откройте свои учебники». Но когда спрашивали напрямую, что делал во время войны, я никогда не юлил.
Говорил ли он правду, и сколько правды он говорил, и о какой части умалчивал, Вика не знала. И даже не уверена уже была, хочет ли знать. Она вспомнила своего дедушку Колю, танкиста, прошедшего всю войну до самого Берлина. В сорок третьем дедушка участвовал в самом крупном танковом сражении в мировой истории – битве на Курской дуге. Это для Вики Курская дуга была «сражением в истории», для него она, видимо, навсегда осталась огненным котлом из взрывов и покореженного металла, в котором сварились заживо тысячи таких же ребят, как он. Конечно, воображение могло нарисовать Вике и грязь, и ночной промозглый холод в окопе, и голодное урчание желудка, и звон осатанелых комаров, и стертые в кровь ноги, и красную от крови вату, примотанную к голове нечистым бинтом. Натирающий подбородок ремешок от каски, взрывы, и вскрики от кошмаров, и песок в глазах от бессонных ночей, которым несть числа… Но когда еще в детстве она спросила у дедушки, как это было, он промолчал, погладил ее по головенке своей трехпалой рукой со шрамом и посмотрел внимательно-внимательно. И Вика поняла, что спрашивать больше не надо. Она и не спрашивала. А теперь, после смерти дедушки, осталось только несколько медалей и грамота, подписанная самим Сталиным. Вика еще помнила, как на 9 Мая дедушка доставал все это из коробки, медали протирал фланелькой, а на грамоту просто смотрел. А потом доставал бутылку водки и пил, молча и тягостно. В другие времена это был человек резкий, веселившийся и гневавшийся сполна, без удержу. Но День Победы был для него каким-то другим праздником, не тем – с гвоздиками и салютами, – что праздновала вся страна.