Но иногда, правда, некоторые люди смотрят обеспокоенно, а вовсе не осуждающе или раздраженно на исхудалого, уклончивого и дерзкого ребенка. Встречаются такие, у которых угрюмый и уже почти безумный взгляд девочки вызывает тревогу; есть люди, догадывающиеся, что стать нелюдимым до такой степени ребенок способен только под воздействием горя, мучительного страдания. И некоторые пытаются говорить на эту тему с Алоизой. Но та всякий раз все оспаривает, увиливает от разговора. Ей ужасно не хочется вступать на эту скользкую почву, чреватую догадками и неприятными открытиями; слепой и в то же время свирепый инстинкт велит ей соблюдать крайнюю осторожность — не копать слишком глубоко ни в трясине души сына, ни в исстрадавшейся душе дочери. Ибо она предчувствует, что слишком много грязи таится в душе ее красавца Фердинана и слишком много слез в душе строптивой Люси. Однако она совершенно неспособна развить это интуитивное предчувствие в осознание, а уж тем более обсуждать его с кем бы то ни было. Подобное исследование сумрачных бездн и темных закоулков, что кроются в душах ее детей, было бы весьма чревато подрывом прочных основ, на которых она выстроила свою жизнь, и разрушением собственного триединого образа: дочери героя войны четырнадцатого года, родившейся после его гибели, благородной вдовы солдата, павшего на поле чести, которая лишь по необходимости вторично вступила в брак, и самоотверженной матери, готовой на все ради своих детей. «Если что-то случится с моей дочерью, — каждый раз крайне сухо и самоуверенно отвечает Алоиза, — я буду знать это в тот же самый миг. Я не спускаю с нее глаз, она — ребенок крайне испорченный, но в то же время находится под моим постоянным надзором. И если с нею произойдет несчастье, виновницей будет только она сама, потому что делает все, чтобы оно произошло».
Надо сказать, что поддерживает Алоизу в ее искусстве умолчаний и уверток то, что Люси словно бы не слышит вопросов, которые мать время от времени все-таки задает ей. «Ну ответь мне, дорогая, что с тобой? Может, у тебя какие-то неприятности в школе или на занятиях катехизисом? Что-нибудь произошло? Ты должна все мне рассказывать — я ведь твоя мать!» И, уверенная в неотразимости этого убойного аргумента, Алоиза ждет, что дочка будет с ней откровенна. «Да ничего у меня не произошло, клянусь тебе», — отвечает девочка.
«Я твоя мать», — хорошенькое дело! Как раз поэтому Люси и не может ей ничего сказать, хотя бывают дни, когда признание просто рвется у нее из уст. Ведь ее мать является также матерью и того. Ее мать — мать одновременно и волка, и козочки. И волка в гораздо большей степени.
У ее матери чистый, звучный голос, высокомерный взгляд, и он смягчается, становится нежным, вспыхивает, только когда обращен на сына ее первой любви, которая остается вечной. На сына, неотличимого от ее первой любви.
Ее мать — почти что волчица. Предательница, которая не ведает о своем предательстве.
* * *
Ее тайна — черная трансмутация, произошедшая в ее плоти. Грязное, предательское и жуткое деяние, совершенное над ее детским телом, которое неизменно повторяется и повторяется. Когда Люси корят за непомерную худобу, чтобы заставить ее хоть немножко поправиться, она угрюмо отвечает: «Да, я знаю, я худая». Она худая, потому что какая-то кислота сжигает ее плоть.
А кислота эта получается из пота и других выделений, которые проникают ей сквозь кожу, из того беловатого гноя, что так часто изливает в нее мужчина. Мужчина, который был ее старшим братом, белокурым и прекрасным, как день; мужчина, который был ее героем, ее божеством и которым она так гордилась. А теперь ее тело и ее сердце полны едкой кислоты, потому что ее предали, потому что над ней надругались. Ее герой оказался вором, укравшим ее мечты, животным, от которого воняет перегаром и потом; ее божество оказалось обыкновенным колдуном, который ночью втайне от всех прокрался в ее комнату, чтобы навалиться на нее и, сопя, ерзать по ней. Старший брат оказался всего-навсего людоедом, который питается нежной плотью маленьких девочек.
И тогда она исполнилась отвращением к собственной плоти. К худобе прибавилась неистовая чистоплотность. Она не мылась, она драила себя. Каждое утро и каждый вечер она намыливалась и терла себя мочалкой чуть ли не до крови. Чтобы изгнать из всех пор кожи запах и пятна грязи, что оставил на ней белокурый людоед, чтобы избавиться от них. А поскольку мать всякий раз, когда Люси просилась вернуться в свою старую маленькую комнатку под предлогом, что ей часто становится страшно в новой, говорила ей, что она уже большая, разумная девочка и должна избавляться от глупых детских страхов, Люси объявила, что в таком случае она достаточно большая и для того, чтобы мыться и одеваться одной. Мать посмеивалась над ее внезапной и чрезмерной стыдливостью. «Просто в голове не умещается, этот тощий скелетик, одна кожа да кости, изображает дикую стеснительность, как будто ей приходится скрывать от чужих взоров пышные, аппетитные формы. Бедный, жалкий мышонок, прячься, прячься, если тебе это доставляет удовольствие, но умоляю тебя: вместо того чтобы надраивать себя, как медную кастрюлю, чаще пользуйся расческой и щеткой для волос и не забывай про свою одежду. А то ходишь лохматая, а одета, как старьевщица. Какой кокетливой ты была раньше! А теперь настоящее пугало, причем не только от воробьев, но и от ворон!» Все эти укоры и насмешки, которыми мать надеялась возродить в дочери хоть какое-то стремление к элегантности, лишь укрепляли девочку в ее упрямстве. Если б могла, Люси мылась бы жавелевой водой, драла бы кожу железной мочалкой, натиралась бы серой и эфиром, только бы отвадить от себя брата, обладающего людоедским нюхом.
На берегах прудов и речек она обратила внимание на то, как ведут себя некоторые жабы, когда на них нападает хищник. Они переворачиваются на спину и прикидываются мертвыми, демонстрируя свое огромное брюхо, окрашенное в агрессивные цвета, а железы у них на коже тотчас начинают выделять едкую слизь с резким запахом, которая мгновенно отбивает у хищника желание полакомиться ими. И зачастую ночами, когда страх вырывал Люси из сна и она лежала настороженная, напрягая слух, и сердце у нее, стоило под окном раздаться малейшему шуму, начинало бешено колотиться, она представляла себе, что ей удалось выкрасть у жаб их секрет, так что теперь брат, когда влезет в ее комнату и сорвет с нее одеяло, увидит огромное раздувшееся желто-зеленое брюхо с блестящими бурыми бородавками, источающими резкий запах. Теперь она придумывала сказки наоборот; увидев в траве или на болоте жабу, она не вспоминала красивые истории, повествующие о прекрасных принцах, которых злые колдуньи превратили в уродливую жабу и которые снова стали юными красавцами после поцелуя прекрасной принцессы. Нет, совсем напротив, Люси мечтала надеть липкую бородавчатую жабью кожу, чтобы ужаснуть и отпугнуть брата. Людоеды не едят жаб.
Людоеды жаб не едят, но заставляют их замолчать. Во всяком случае Мельхиор умолк, после того как начались ночные визиты Фердинана в комнату Люси. После той осени, когда брат предстал пожирателем детской плоти, настала долгая зима, а когда она кончилась, добрый гений и хранитель этих мест больше не появлялся. Старая, такая родная жаба на этот раз не пробудилась после долгого сна где-то под землей. Люси обратила внимание на это молчание, молчание, которое казалось зиянием в весенних ночах. Но она ничуть ему не удивилась. Ведь людоед — это колдун, который все превращает в свою противоположность и знакомое и свойское делает чужим и пугающим.