Так появился Хромой – этот хромой человек, ты тогда еще не знал, что все звали его Хромой. С мрачными глазами, один – искусственный, человек страдал нервным тиком, от которого все лицо постоянно перекашивалось, на голове – небрежный парик, из-за которого его физиономия казалась отражением всей фальши этого человека. Ты так остро чувствуешь, что он тебе неприятен, что невольно отступаешь на два шага, а он, прихрамывая, делает эти же два шага навстречу тебе, и ты замечаешь, что, обращаясь к тебе, он старается произносить слова с пуэрто-риканским акцентом, однако в голосе его угадывается испанская интонация. «Мне надо поговорить с вами с глазу на глаз, мы не могли бы подняться к вам в квартиру?» – «Вы вполне можете сказать мне все, что хотите, и тут». – «У нас с вами есть общие друзья в Доминиканской Республике, и они послали меня, потому что верят в вас. У меня есть список тайных агентов Трухильо, действующих в Соединенных Штатах». – «Я не хочу смотреть этот список». И ты поворачиваешься к нему спиной, чтобы уйти, но краем глаза видишь, что, переступив с ноги на ногу, словно он хромает на обе ноги, человек движется следом. «Я понимаю вашу настороженность, вы меня видите в первый раз, и на самом деле моя фамилия – Веласкес, но документы у меня настоящие». Дверь лифта медленно задвигается, разделяя вас, и, поднимаясь к себе в квартиру, ты уже знаешь, что позвонишь Сильфе, чтобы он рассказал все, что ему известно, об этом типе. Сильфа должен его знать – он знает всю подноготную доминиканской оппозиции в Нью-Йорке. «Позвони в полицию, Хесус. Этот тип похож на агента Трухильо». Сотрудники ФБР сказали тебе то же самое. Ничего не добавили они, и когда ты сказал, что человек, выдающий себя за пуэрториканца, появился снова, и опять в подъезде твоего дома, № 30 на Пятой авеню. И снова он бормотал что-то невразумительное, а в твоих уклончивых ответах чувствовалось отвращение, и ноги сами несли тебя к спасительному лифту. И ты просто рассвирепел, увидев его несколько дней назад на том же месте – тот же странный взгляд стеклянного глаза, отвратительный парик, деланная хромота, слезливая просьба о доверии, – и ты разозлился на себя за свою осторожность и набросился на него, угрожая обратиться в полицию. И тогда ты заметил, что он дрогнул и растерялся. «Не верьте тому, что вам наговорили обо мне, дон Хесус. Почти все доминиканцы, которых вы знаете в Нью-Йорке, на самом деле – агенты Трухильо». – «Что вам от меня надо?» – «Поговорить с глазу на глаз». – «Оставьте меня в покое». И снова спасительный лифт, в котором ты чувствуешь себя в безопасности, ты – в своей крепости, среди старых писем. Вот письмо к Ирале, которое ты никак не допишешь, и не забыть бы позвонить Россу, поторопить его с оформлением бумаг на шествие. Запах холодного прогорклого масла заставляет тебя открыть глаза и поискать глазами это масло, и ты тут же вспоминаешь поэлью,[10]последнюю ложку риса, который ты собрал с блюда на кухне у Сильфы, когда принес туда грязные стаканы – на стенках еще остались следы от слишком густого испанского вина. «Я поднимаю бокал, мы все поднимаем бокалы за здоровье профессора Галиндеса, диссертация которого была отмечена особой наградой в Колумбийском университете. Диссертация эта имеет самое непосредственное отношение к нашей борьбе, борьбе доминиканских демократов. Да здравствуют Галиндес и свобода Доминиканской Республики!» – «я благодарю вас, друзья, за то, что, отложив намеченные на этот вечер дела, вы пришли отпраздновать мой скромный успех». И все засмеялись, потому что этим вечером они собирались подпортить официальный праздник в честь Дня независимости Доминиканской Республики, который консул Бернардино устраивал в казино «Палм-Гарден». Говорят, в Нью-Йорке видели Эспайлата по прозвищу Лезвие, а этот человек, как холодный ветер, никогда не появляется просто так. Ты не сказал Сильфе, что уже прекрасно знал, кто был тот хромой человек, что донимал тебя своими просьбами: звали его Мартинес Хара, после окончания войны в Испании он побывал агентом-двойником у кого только можно – агентом Франко и Республики, наемным убийцей в Мексике; он устраивал заговоры в поддержку Трухильо и против диктатора, и в его списке агентов Трухильо, который он пытался тебе всучить, размахивая им перед твоим носом, значился и сам Сильфа, да-да, Николас Сильфа, генеральный секретарь Доминиканской революционно-демократической партии в изгнании. Ты не сказал ему этого – то ли потому что ты не совсем ему доверял, то ли потому что ты не хотел ни с кем делиться этими сведениями. Но только тем вечером ты наблюдал за Сильфой с особым интересом, усмехаясь про себя, какой двойной жизнью вы все жили, пока прилюдно клялись в единстве и преданности своим идеалам до смертного часа. Херман Арсиньегас любил иногда пофилософствовать относительно двойной морали и полагал, что она – неизбежный спутник демократии. Пытаться насадить единую мораль способны лишь тоталитарные режимы, хотя это им никогда не удается. Демократия должна быть готова насаждать двойную мораль, иначе она погибнет из-за своей наивности и неспособности себя защитить. Ты говорил, что цель не оправдывает средства, но знал, что лжешь. За ужином одна молодая доминиканка, зная о твоей репутации прекрасного танцора, вытащила тебя танцевать. Ничего особенного – лишь необыкновенная легкость движений, длинные ноги да стройная фигура. И ты обнимал эту сочную женщину, от которой пахло корицей и молодым тростником, она была воплощение женского начала, как все уроженки Карибского побережья, совсем непохожая в этом на Мирентшу, в дни их любви в прифронтовых окопах, когда стояла жара, которая возможна только летом во время войны, рядом с ручьем и заводью, образованной гранитными камнями. Наступал вечер, и солнце уже скрылось за верхушками гор. Все напоминало те вечера, когда тебе так нравилось, обняв ее за талию, гулять по дороге, но тогда все вокруг было пропитано нежностью, а юное тело ее под ярким платьем будоражило твою кровь. Мирентшу. Помнишь ли ты об этих вечерах, когда садилось солнце? Ты дошел до вашего бассейна, в котором когда-то отражалось ее прекрасное тело.
Каждый день вы притаскивали сюда камни – в это место, защищенное от солнечных лучей уступом скалы; вы складывали эти камни один на другой в том месте, где русло сужалось, и уровень воды постепенно поднимался, пока не стал по горло Мирентшу. Но сейчас зима, весенние паводки размыли и стену, и запруду, от бассейна ничего не осталось – как и от вашей любви. Бассейн оказался таким преданным, что не пожелал пережить тебя, но уже смеркается, и в душе у тебя траур по прошлому, которое не вернешь. «Глория, меня зовут Глория Эстефания Вьера Марти, но вы, профессор, можете называть меня просто Гоги. Ваше имя, профессор, окутано легендой во всех странах Карибского бассейна, вы – символ борьбы за свободу, профессор, именно так говорил мне о вас в Пуэрто-Рико сам Муньос Марин, а Бетанкур[11]говорит, что вы – настоящий баск, которого не удалось сломить ни Франко, ни Трухильо. Об этом мне только что говорили и на Кубе, профессор. А сама я пытаюсь что-то сделать для освобождения Доминиканской Республики, но моя родина – не только Санто-Доминго, это все страны Карибского региона, и моей родиной должна быть свобода. Какие у вас статьи, профессор! А вы знакомы с Фиделем Кастро? Один из лидеров Карибского легиона, демократ и христианский революционер, и мне говорили, что в ваших идеях и в его идеях много общего, что вы соратники по борьбе за общее дело. Как прекрасно вы пишете, профессор, в «Эль Боруко», у меня по коже бегут мурашки, когда я читаю историю про Энрикильо, Гуарокуйя, о том, что вы, испанцы, первым делом меняли названия, вы даже Святую Троицу готовы переименовать. Впрочем, вы – баск, а это совсем другое дело. Профессор, а баски – это не испанцы? Вы писали, что во время гражданской войны достаточно было сказать: «Я – баск», чтобы перед тобой открылись все двери. Я читала почти все, что вы написали, профессор, почти все-все, и мне всегда интересно». Глория сумела вытащить тебя из той раковины, в которую ты настороженно прятался, имея дело с женщинами, в чем тебя не раз упрекали мужчины. «Как вы сказали, вас зовут?» – «Глория. Глория Эстефания Вьера, Гоги». По ночам Глория ждала тебя в постели, где она сворачивалась калачиком, пытаясь укрыться от холода, против которого восставало ее сочное, как зрелый плод, тело.