Я взглянул на преподобного Андерхилла, и он вздрогнул. У него был больной взгляд.
– Мои благотворительные возможности крайне ограничены. Я стыжусь этого, каждый день. Но сейчас у нас нет времени. Мы должны…
– Миссис Рафферти, для чего вам понадобились сливки? – спросил я.
– Для Айдана.
До нее дошли собственные слова, и покрасневшие глаза чуть расширились. Мы с преподобным мрачно переглянулись. Значит, младенец был, а в этой комнатушке не спрятать и медного пенни. Я опустился на колено, чтобы миссис Рафферти могла получше разглядеть меня. Ее глаза уже здорово измучены работой при плохом свете. При таком количестве шитья не пройдет и десяти лет, как ей придется шить вслепую.
– После того, как преподобный постучал, но до нашего прихода, вы отсюда что-то вынесли, верно? – осторожно поинтересовался я. – Что же это было?
– Крыса, – прошептала она. – Они так кусаются ночью. Пролазят под половицами. Я бросила ее в раковину, вон там, в коридоре.
– А вам не было страшно, – продолжал я, живот скрутило спазмом, – взять ее и вынести?
– Нет, – ответила она; ее губы дрожали, как крылья мотылька. – Она уже умерла.
Я в отчаянии посмотрел на преподобного. Но он уже бежал на площадку.
«Она испугалась, – с тупой настойчивостью думал я, поднявшись на ноги. – Она забыла о ребенке, когда выбрасывала крысу. Да. Да, крыса в раковине, а ребенок наверняка в какой-нибудь корзинке рядом, и она так растерялась, что вернулась в комнату без… Айдан, вот его имя. Айдан Рафферти сидит в корзинке на площадке».
Преподобный издал какой-то звук, заглушенный темным рукавом. Силуэт в дальнем конце коридора, очерченный светом из единственного окошка над грязной общей раковиной. Я наблюдал, как мои ноги обходят куриный помет; курицы забредали сюда со двора. Я вновь видел все фрагментами, обрывками. Раковина раньше была дешевым деревянным тазом, а сейчас – пристанищем для нескольких жужжащих мух, потревоженных преподобным Андерхиллом.
– Нам нужно сходить за доктором, – тупо сказал я, не глядя в раковину.
Я мог это исправить, мне нужно было это исправить.
– Нам срочно нужно привести доктора.
– Доктору тут нечего делать, – ответил преподобный.
Ему удалось взять себя в руки. Но лицо его было белее мела. Белое, но пылающее, белое, как сияние славы Господней.
– Ей понадобится священник.
Сотни раз с того дня я спрашивал себя, почему именно эта смерть так врезалась мне в голову. Смерть, как говорится, дело обыденное. А смерть ребенка – еще обыденней. Дети уязвимы для любой жестокости, и не будь у меня собственного детства, я бы не поверил, что они вообще способны выжить. Допустим, родители их любят. Тогда они все равно игрушки в руках болезней и несчастных случаев, священный огонек их жизни колеблется, как фондовый рынок. Допустим, родители их не любят. Тогда их слишком рано выпускают в мир и заставляют продавать на Бродвее кукурузные початки за пенни. Или жестокая необходимость затягивает их в намного худшие занятия. Или они исчезают. Рассеиваются, как запах на ветру.
Допустим, их родители умерли, когда они еще были птенчиками.
Я знал, каково это. Пусть и неохотно, но я понимал, что для меня все могло быть намного хуже. Не будь Вал рядом в дни нашей сиротской юности, меня бы донимали намного меньше. Пока я не упокоился бы в неглубокой могиле, не в одну зиму, так в другую. Глубоко в душе я принимал этот дар, и в те дни, когда совсем уже собирался отправиться в Мексику, где нет никакого Валентайна Уайлда, напоминал себе о нем. И оставался. Несмотря ни на что.
Нет, меня потрясла не смерть птенчика. Да и в детоубийстве, к сожалению, нет ничего нового. Представьте самое ужасное, чему не должно быть места на земле, и оно выступит на нью-йоркской сцене под аплодисменты, а потом выйдет на бис столько раз, сколько вам и не поверится.
Но тут, постепенно осознавал я, суть в другом. Неделю назад миссис Рафферти молила преподобного о сливках для Айдана. Желала, нуждалась, надеялась накормить голодного младенца. Сострадая каждому вздоху, каждому биению сердца своего сына. Она стояла на коленях, вымаливая кроху благотворительности, и отступила только в минуту, когда увидела угрозу своему посмертию. Она сочла вечность с ребенком дороже трехдневного запаса молока.
И сегодня – ни сливок, ни лимонного сока, чтобы прочистить голову, и чертово окошко, Бог знает, в чем она сильнее всего нуждалась – мальчик превратился в крысу. Миссис Рафферти, все еще держа иголку, выглянула из дверей своей каморки. Ее пальцы начали трястись.
– Мертвая, – сказала она. – Я тоже их боюсь, но она уже мертвая, а вы взрослые мужчины. Чего вы так перепугались? Стыдно так пугаться, говорю вам. Просто крыса.
– Помилуй тебя Господь, – прошептал преподобный, его голос окаймлял огонь.
Так я совершил восьмой арест в своей новой карьере.
Двенадцать часов спустя я сидел в Гробницах, за исцарапанным столом в одном из кабинетов, и держал в руке гусиное перо с намеком на черное опахало. Смотрел на лежащую передо мной бумагу. Но не писал. К тому времени мне хотелось скорчиться от боли в углу. Это могло бы, по крайней мере, провести границу, доказать способность к движению, а то и уменьшить тошноту. Я был не в силах оторваться от созерцания бумаги или начать писать даже ради спасения собственной жизни.
Вместо этого я думал о преподобном. Чувствует ли он себя лучше, чем я. Преподобный, который в одиннадцать лет ушел из безрадостного покосившегося домика в массачусетских лесах, чтобы заработать себе на хлеб в море. Щепетильный, много повидавший человек, известный во всем городе как бесстрашный протестант с жадным и требовательным умом. Его прихожане считали его пастухом, который удерживает их на пути благочестия. Он и вправду был именно таким. В молодости, когда он проповедовал, преподобный был аболиционистом[17], поскольку сама идея рабства возмущала его чувство логики. Он сам называл это справедливостью, но на самом деле имел в виду логику. Иногда мне казалось, он сражается с бедностью просто потому, что неравенство оскорбляет его своей неэстетичностью. На слух кажется слабоватой причиной, но видели бы вы, как он режет апельсин, будто гранит алмаз.
Последний раз я видел его таким бледным после смерти Оливии Андерхилл. Преподобный обожал свою жену, уж я-то знаю, что такое обожание. В день кончины он уложил ее в могилу – сморщенное, неузнаваемое тело – и на три дня заперся в своем кабинете. Ничьи мольбы, даже четырнадцатилетней Мерси, не могли заставить его выйти. Наконец, когда Вал уже подумывал окрестить свой новый набор отмычек, дверь открылась, и Томас Андерхилл поцеловал плачущую дочь, прижал ее к себе, погладил по голове и заявил, что крыша маленького флигеля церкви на Пайн-стрит давно требует ремонта, и он намерен заняться этим. Он вышел из комнаты, не оглядываясь, а мой брат, Мерси и я тупо смотрели ему вслед. Мерси не нашла в кабинете ничего объясняющего, что же он делал там целых три дня, пока, месяц спустя, не обнаружила: каждая страница обширной коллекции книг ее матери была обведена черными чернилами. Тысячи и тысячи траурных полос, окаймлявших бумагу.