— Значит, вы мне не верите?
— Нам нужны факты! Факты и еще раз факты!
— Ну тогда черт с вами! Арестовывайте меня и сажайте в тюрьму!
— А это, простите, дело наше.
На следующий день в назначенный час я был у Солина, где меня снова допрашивали и где мне предложили подписать протоколы.
Я трижды прочитал все написанное следователем и сказал:
— Не подпишу.
— Почему? — спокойно спросил Солин.
— Вроде бы все правильно и будто со слов моих все записано. А вот все не то. Все не так подано.
— Почему?
— Да потому, что вы вырвали отдельное звено из цепи событий, и всё звучит не так, как должно.
— А как должно? — ласково спросил Солин, поигрывая карандашом.
Я чувствовал, что к горлу подступают не те слова, мозг же вообще пытался приостановить объяснения; очевидно, ему явно что-то мешало сосредоточиться. Действовали на нервы и ехидная улыбка Солина, и это спокойное поигрывание карандашом, и его вопрос, в котором явно прозвучала издевка. Он меня передернул, точнее, поддел, повторив это нелепое словечко "должно": как бы то ни было, а я не то чтобы потерял над собой контроль, но вдруг поддался нахлынувшему на меня чувству отчаяния, общей растерянности, отчего я сорвался на визгливые интонации, за которые стыдно было потом:
— Вы хотите обвинить меня. Хотите подвести под статью. Не выйдет. Понимаете, не выйдет! Я рисковал жизнью. Пытался помочь следствию, а об этом в протоколе ни слова.
— Значит, вы отказываетесь подписать протокол?
— Решительно отказываюсь.
— Хорошо, — сказал спокойно Солин. — Я напишу, что вы от подписи отказались.
— Пишите.
— Кроме того, я вынужден вас задержать на трое суток.
— Я буду жаловаться. Не знаю, по какой статье судят за беззаконие, но думаю, такая статья есть.
Солин вскочил. Глаза его зажглись. Он лихорадочно стал переставлять на столе предметы.
— Я бы на вашем месте поосторожнее выражался.
— А вы не говорите ерунды!
Не знаю, чем бы закончились наши пререкания, если бы не телефонный звонок.
Солин слушал внимательно. И мне был слышен голос его начальника, как ни старался прижимать он телефонную трубку к своему уху. Солин это знал и этого знания не скрывал. Улыбаясь в мою сторону, он говорил:
— Хорошо, раз есть какие-то соображения. — Солин положил трубку и спокойно произнес: — Все очень просто — вы свободны. Вас ждет Петров в следственном отделе.
Я постучал в соседнюю дверь. Петров вышел из-за стола.
— Дело осложнилось тем, что Змеевой умер в больнице. Так звали человека, в которого вы выстрелили.
Я присел. В горле у меня как-то разом пересохло. Ощущение вины и нависшей кары было столь сильным, что я в растерянности только и смог сказать:
— Как же так?!
Что означал этот вопрос, Петров, по всей вероятности, не понял.
— Можно сказать вам правду?
— Конечно, — не задумываясь, ответил я.
— Но сначала вопрос. Вы считаете себя жестоким или добрым человеком?
— Я? Жестоким? — Слово "жестокость" никак не укладывалось в моем сознании применительно к себе. В последние годы я много читал о жестокости и доброте, много размышлял о гуманизме подлинном и мнимом, и жестокость, как социальное явление, в моем представлении чаще всего ассоциировалась либо с диким невежеством, где современный неандерталец ломит и крушит все вокруг себя, либо с различными формами европеизированного садизма, способном проявиться и в прямом издевательстве над человеком, и в утонченных формах преследования человека, надругательства над его душой, если можно так сказать.
Я знал, каким заурядным образом возникала жестокость в людских сердцах. Например, в детстве обижали родители и сверстники, а обиженные дети накапливали отрицательный потенциал эмоций, злобности. Потом они вымещали свои обиды на животных: душили насекомых, вешали кошек, мучили собак. А затем весь этот негативный опыт давал о себе знать во взрослой жизни.
Применительно к себе я этого всего почти не допускал. В детстве, хотя оно и было трудным, мне перепало немало тепла и моя суровая мама внушила мне следующее: "Всегда делай людям добро — это выгодно". Такой вот исповедывала она житейский принцип.
Позднее я возмущался столь меркантильным подходом и был поражен, когда подобную мысль встретил у Федора Михайловича Достоевского.
И сейчас я жил с этой мыслью. Где-то внутри всегда таилась какая-то суеверная, но прекрасная надежда на то, что сделанное человеку добро всегда к тебе возвращается удвоенным благом. И если ты уж допустил жестокость, то и ее надо искупить добром, надо смыть черное пятно с души, — так учил мой отец. И я поверил, я принял такую философию.
И когда я возобновил свои встречи с Поповым, то понял, что его толкование талантливости или трансцендентности связано с культом свободы, любви, добра, красоты. Эти ценности человек обязан защищать чего бы это ему ни стоило: позора, унижения и даже смерти. Мне казалось, что я готов к такой защите.
Я знал, что феномен вспышки таланта основан на пробуждении добрых чувств. Твори добро — и у тебя будет все!
Надо сказать, что и Анна Дмитриевна мне высказывала подобные мысли, от ее слов у меня теплело на душе, и так хотелось ей в чем-то помочь, я до сих пор ощущал себя ее должником.
Поэтому, когда Петров вдруг заговорил о моей жестокости, я не стал резко сопротивляться наговору: он точно во мне что-то новое открыл. Будто сказал мне: "А ты загляни в себя. Посмотри, сколько грязи в тебе. Пора бы и почистить свое нутро".
— Что же вы молчите? — улыбнулся Петров.
— Валерий Павлович, — впервые я назвал его по имени-отчеству, — это не простой вопрос. Наверное, все считают себя добрыми людьми. Я тоже не являлся исключением из правил.
— А теперь?
— А теперь не знаю, — честно признался я. — Со мною что-то происходит. Непонятное что-то. — Я не мог выразить своего состояния словами, что-то меня сильно мучило, что-то просто пугало.
— Вас что-то смущает? — поинтересовался у меня Петров и будто в точку попал. — А хотите я скажу вам, что затруднительно для вас в этом вопросе?
Я поднял глаза и увидел его просветленное лицо. Снова я ощутил холодную глубину его на самом деле добрых глаз. Именно доброту излучали его глаза. Будто они принадлежали человеку мягкому и доброму от природы, но поставленному в условия которые заставляют его проявлять жестокость. Мне даже показалось, что в его лице отразилось некое мученичество, и все из-за того, что он не в состоянии разрешить внутри себя противоречие между собственной природной добротой и той социальной необходимостью проявлять суровость, как требует того иной раз правосудие.