Я тогда еще жил с родителями и решил себе приготовить спагетти с соусом болоньез. Родители были в отпуске. Я был один. Я взял комок говяжьего фарша из морозильника и положил его в микроволновку размораживаться. Пока я ждал, зазвонил телефон — друзья приглашали меня в кино. «О’кей», — сказал я, надел куртку, забыл про мясо в микроволновке, сел на автобус до центра… Через три дня вернулись родители. Они открыли микроволновую печь. Там, внутри была шевелящаяся белая масса червяков. «Опарыши — вот твоя пища», — сказал мне отец. А я не понимал — откуда они там взялись? И как они заползли в печку?
В открытую дверь на пост сиделки стучится Абе Гольдмил. Короткая, негромкая, неуверенная дробь.
— Чего случилось?
— Можно я кое-что покажу?
— Что-то, что ты написал?
— Да.
— Стихотворение?
— Сонет.
— Ага. Я раньше его не видел?
— Нет. Я его вчера вечером закончил.
— Давай посмотрю.
Он вручает мне свой коричневый блокнот.
Побуждая свое перо, бедный, смоченный в крови инструмент,
Поддерживать в ней интерес, истязая свою душу,
Я молю сжигающий, презрительный небесный свод,
Темное небо о любви презренной, о боли нарастающей.
Непрочитанные, мои рифмы мертвы, мои строки оплакивают
Своенравные руки, пытающиеся соблазнить
Невнимательную любимую. Мой мозг обезумевший,
Ее отвердевшее сердце — источник презрения,
Сотворенный словно из кованой стали, словно арктический лед,
К которому я тщетно взываю впустить меня:
И предлагаю эту скорбную жертву
Небесам, чье невнимание обрекает меня на безумие.
Но, описывая свою жизнь, я должен хранить гордость
В своем исступлении, которое спрятать суждено смерти.
— Очень мило, — говорю я. — Не забудь, ты сегодня дежурный.
— Поверить не могу, — говорит Иммануэль Себастьян. — Ты все пишешь этой своей силиконовой шлюшке?
— Она привлекательна, — отвечает Абе Гольдмил, — но из этого не следует, что она шлюха. Вот, например, Беатриче. Или Лаура. Или Смуглая Леди[21]. Никто никогда не называл ни одну из них вертихвосткой.
— Да, — говорит Иммануэль Себастьян, — только помни, что твои коллеги-поэты восхваляли женщин, которым не пришлось делать пластические операции, чтобы стать красавицами.
— Естественная красота переоценивается, — говорит Абе Гольдмил. — Любой кретин может родиться красивым. Тут вся хитрость в умении сделать из своей врожденной уродливости что-то прекрасное.
— Ну, в таком случае, — говорит Иммануэль Себастьян, — твой пыл столь же искусственен, сколь и его объект. Я не верю в эту твою фальшивую страсть.
— Ты ни во что не веришь.
— Да. Но, по крайней мере, я не трачу время на стихи ни о чем.
— Я не знаю, утруждался ли ты прочесть хоть одно из моих стихотворений, но к твоему сведению, они, между прочим, наполнены смыслом.
— Да ну? А можно ли поинтересоваться, в чем же этот глубокий смысл?
— Мои стихи — это я. Мое творчество — то, что я есть.
— Я скажу, что ты есть. Ты — дьявол.
— Эй, Гольдмил! — Я выхожу с поста сиделки. — Я прошу прощения за вторжение в ваш ученый спор с господином Себастьяном, но я тут просматривал сегодняшнюю газету и решил, что тебе будет нелишним знать: через пять минут на киноканале будет фильм с Джули Стрэйн.
— Какой именно?
— «Созданная для убийства».
— Я его миллион раз уже видел, — говорит Абе Гольдмил.
— И не собираешься смотреть его еще раз?
— Мне жаль.
— Ну как хочешь.
Прямо перед телевизором сидит Амос Ашкенази и о чем-то договаривается с изображением на экране. Я нажимаю на кнопку на пульте дистанционного управления у него из-за спины и переключаюсь на киноканал, но он не возражает. Или не замечает. Абе Гольдмил вскользь смотрит на экран и возвращается к своей беседе с Иммануэлем Себастьяном. Если вам интересно, я приведу ее в четвертой главе.
Титры уже кончились. Бывшие «подружки» из «Плэйбоя», Дона Спейр и Роберта Васкес, голышом купаются в маленьком озере в горах, плещут друг на друга водой и смеются. Колибри высасывает нектар из цветка. На солнышке совокупляются две бабочки. Но эта пасторальная идиллия длится недолго. Спейр и Васкес выходят из воды, надевают военную форму, вооружаются всякими разными смертоносными устройствами, пристреливают двух парней и бегут в укрытие под огнем вражеских реактивных самолетов. Но тут выясняется, что это не война, а игра, что два застреленных ими парня — это их возлюбленные, и что на самом деле они не мертвые.
— Я мертвая, — кричит из кухни Ассада Бенедикт.
— Попей воды, — кричу я в ответ.
Кадр переключается на Плохого парня. Это Кейн, сын легендарного Роджера Мура. Он планирует похитить некий особенный бриллиант у высокопоставленного китайского дипломата. Кейн говорит своей полуобнаженной девушке-китаянке: этот бриллиант позволит мне владеть всем миром. Почти в наших руках, уверяет он её, мировое господство.
— Господство над словом, — говорит Иммануэль Себастьян, — в конечном счете означает господство над миром.
Звонит телефон.
— Единственная возможность выбраться — кусками.
— Кармель, я смотрю кино.
— А тебе разве не надо работать?
— А я работаю. Это кино с Джули Стрэйн.
— О чем?
— О женщинах в форме.
— А, понятно. «Они заставили меня надеть это. Жду не дождусь, когда сниму её». Все мужчины, наверное, представляют, что женщина в форме нагнется и прошепчет это вам на ухо? Вы об этом фантазируете при виде монахини, медсестры или девушки из команды поддержки?
Урия Эйнхорн заходит на пост сиделки. Зеленая бейсболка под мышкой, в руке оранжевая пластиковая кружка.
— Можно мне молока?
— Протри очки. Я почти не вижу твои глаза.
— Можно?
— Ты вчера родился? Нельзя пить молоко из оранжевой кружки.
— Мне взять синюю?
— У нас кончилось молоко. Не видишь, я по телефону разговариваю?
Он надевает бейсболку и уходит.
— Это кто был?
— Так, никто. Теперь послушай меня. Во-первых, не придирайся ко мне. Я не защищаю других мужчин, но лично я не фантазирую о женщинах в форме. Во-вторых, я не снимал этот фильм, я его смотрю. И в-третьих, твое утверждение верно и для женщин, когда речь идет о мужчинах в форме: солдатах, полицейских, пожарных, футболистах. И не говори мне, что вы не считаете их более привлекательными, чем обычные люди, наделенные свободой выбора одежды.