Я подумал, не имеет ли он в виду тот жар, в который бросило Джона. Тогда Джон смущенно отвел взгляд и сказал:
– Моя мать…
– Это для нас плюс, – оживился Кредитор.
– Родной язык.
– А, точно, припоминаю. Это у вас нет акцента.
Они встали и пожали друг другу руки. Джон сказал:
– Скажу вам честно. Вчера было лучше.
– И как вы себя сегодня чувствуете, позвольте поинтересоваться?
– Преподобный отец.
– Доктор.
Мы с Джоном вернулись на свою квартиру, но поначалу в том Тодовом состоянии трудно было насладиться ее красотами (например, огромным слуховым окном). Неплохо было бы не путаться у него под ногами. Какой-нибудь женщине, типа Айрин, рядом с ним пришлось бы несладко. Так что можете себе представить, каково было находиться у него внутри.
Затем позвонил Преподобный и поделился новостью о надвигающейся грозе, и я подумал было, что именно это мы меньше всего хотели бы от него услышать. Но в итоге все как-то на удивление обошлось, небеса не разверзлись. День прошел в приятном одиночестве. Телевизор, газета, решение мелких бытовых проблем: измельчитель кухонных отбросов, ноготь на ноге, пуговицы на рубашке, лампочки. Самосознание, оказывается, не невыносимо. Оно прекрасно: вечное творение, распад ментальных форм. Покой… Ближе к полудню Джон стал вести себя весьма знакомым образом: потягиваться, почесываться и довольно вздыхать. Это значило, что он собирается на работу.
Я мог лишь наблюдать за тем, как он меняется. Нагрудник с короткими рукавами, белый халат. Я поискал взглядом черные сапоги. Нет. Лишь белые сабо на деревянной подошве. К чему они? Теперь Джон был чист, бодр и готов к жизни.
Он прошел пять кварталов, и никто не пытался его остановить. Небо не пролилось над его головой, толстощекие облака не надулись от горя. Равно как и земля: асфальт не разверзся, чтобы поглотить его или похоронить. Да и ветер не дышал дьявольским ураганом, а веял легонько и нежно. Могу засвидетельствовать лишь отчаянный детский плач, перепуганный взгляд чернокожего бомжа на перекрестке Тринадцатой и Седьмой и то, как всю дорогу прохожие, казалось, шарахались от нас, даже те, одетые в форму (которые за что-нибудь отвечают), словно говорили: «Не обращайте на нас внимания. Мы просто разбираем здания», или «Мы всего лишь разжигаем пожары», или «Мы просто колупаем автострады», или «Мы всего лишь разбрасываем мусор». Вот оно, здание с дежурными, носильщиками, секретарями, санитарами с носилками и каталками, – и все нас знают. Доктор Янг. Ведь мы – мы, мы, мы! – разрушаем человеческие тела.
Я прихожу к выводу, что в такое время душа может лишь повиснуть во мраке, как белая летучая мышь, и не сопротивляться тьме. Тело чем-то занимается где-то внизу, машинально напрягая волю и мышцы, а душа тем временем ждет. Можно с уверенностью заявить, что это оно. Это и есть состав преступления из снов Тода Френдли, Джона Янга, где полутрупы стоят шеренгой, а фигура в белом халате источает силу, жестокость, и красоту, и что-то совершенно неописуемое. Но сны лгали. Я полагал (я был уверен), что наши прегрешения выразятся в чем-то вроде ухода. Я думал, что мы уйдем из страны, из общества, образовав свою собственную новую вселенную. Я, конечно, никогда не представлял Тода Френдли ведущим преступную жизнь. А вышло все то же самое, только хуже, больше и дальше. Я хочу сказать, где же предел? Укажите мне последний рубеж греха. Чего безусловно нельзя проделать с чужим человеческим телом? Мне уже не в новинку. Похожей дрянью занимались в АМС, а если разобраться, то же самое творилось в городе повсюду: в Св. Марии, в Св. Андрее, в Св. Анне. Повсюду и со всеми. Больница для всех. Даже на минуту нельзя сделать вид, будто не знаешь, что творится. Вон поехала «скорая помощь», с визгом, чтобы все слышали, с крутящимися, как лассо, огнями: смотрите, мы гоним перед собой все ужасы ночи. За границей оранжевой ленты, ограждающей место происшествия, очерчены мелом контуры человеческого тела. А вот и мы, в рабочей форме, принесли и калечим человека. Расступись, народ, не вмешиваться! Дайте нам исполнить свой долг.
Тепловатый больничный воздух гудит и пахнет человеческими органами, под шумок удаленными или по ошибке законсервированными. Мы, врачи, движемся между потолком и полом, между газосветными лампами и квакучим линолеумом. В коридорах как под новокаином: нравственно мы словно онемевший в кресле у дантиста язык, рот распахнут навстречу инструментам пытки, но нем. Только глаза мои видны в операционной. Мужчины здесь покрывают волосы бумажными шапочками, женщины – косынками. Я ношу туфли на деревянной подошве. Почему на деревянной? Я одет в хирургический халат, руки обтянуты резиновыми перчатками. На мне маска грабителя. Фонарик у меня на голове подключен к трансформатору, стоящему на залитом кровью полу. Провод спускается по спине под халатом и вьется сзади, как хвост обезьяны, как хвост врага рода человеческого. Нашим глазам видны лишь глаза остальных присутствующих. Жертва под белым покровом не видна вовсе, за исключением того куска, над которым мы работаем. Когда все заканчивается, мы скоблим под краном руки, как законченные невротики. Плакат над зеркалом повелевает: Каждый Ноготь Промывается Пятьюдесятью Движениями. Кончики Пальцев Держатся Выше Локтей. Каждое Движение Выполняется Вперед и Назад. У Каждого Пальца Четыре Стороны. А затем – холодный свет раздевалки, плетеный коврик и стальные полки, чаны, как в прачечной, и мощнейшие на свете мусорные баки, из которых мы выуживаем загодя перепачканные инструменты. В травмпункте всегда субботняя ночь. Всякое возможно.
Хотите знать, чем я занимаюсь? Хорошо. Появляется какой-то парень с повязкой на голове. Мы не мешкаем. Раз – и нет повязки. У него в голове дырка. Так что мы делаем? Мы втыкаем в нее гвоздь. А гвоздь – хорошенько проржавевший – берем из мусорного бака, да где угодно. Потом отводим парня в приемную, где даем ему вдоволь понадрывать глотку, пока не отправим его обратно в ночь. А нам уже есть чем заняться – мы привариваем старой бомжихе носок и пластмассовую туфлю к ее гнилой ноге. Покончив с тяжелыми случаями, мы немедленно выпроваживаем больных восвояси. Проходной двор. Неважно. На наш век хватит.
Мне вечно кажется, что я их знаю. Такое бывает десять раз на дню. Мне все кажется, что я знаю их, тех, кого привозят на каталках или приносят на носилках. Погодите-ка. Вот сейчас была разве не Синтия, из кулинарии? А та женщина – уж не Гейнор ли, знакомая мне интимно? Вот этот – уж точно Гарри, привратник из Метрополитена. Все происходит так быстро. Я ничего не слышу среди этого визга и хруста ребер. Чей это был ребенок? Не тот, что перебегал дорогу тогда в Уэллпорте? Так много лет прошло. Осторожно. Дети.
А потом мир вдруг опять становится живым, человечным, он полон лиц и голосов. Все меня знают. Я не о жертвах, конечно, с ними я не знаком, и они фактически не люди вовсе, а проходят по статье интересов, так что даже улыбки, зевки и хмурые гримасы их торчат, как шила из мешка. Привычка считать, что они мне знакомы – как люди, – это ошибка, недоразумение. Мы с ними не знакомы. Всех прочих я знаю. Впервые в жизни у меня есть друзья, интересы, общие увлечения, бейсбол, например, опера, вечеринки, и я сияю от небывалой возможности пообщаться. Все эти незнакомцы знают меня. С самого начала весь коллектив здешней больницы отличался дружбой и коллегиальностью. Esprit de corps[5] высшего сорта, до идеализма. То, что называют обществом, – за нашими спинами. Мы посредники между человеком и природой. Мы солдаты священной биологии. Поскольку я целитель, все, что я делаю, так или иначе, исцеляет. А то, что зовется обществом, по-моему, безумно. В раздевалке железные решетки облеплены записками, которые гласят: «Спасибо вам за вашу доброту, за то, что помогли выстоять, когда было совсем плохо» и «Если бы не сотрудники вашей больницы, не знаю, как бы мы выжили». Врачи читают эти выражения благодарности со слезами на глазах, особенно если слова выведены детским почерком. Только не Джон Янг. Возможно, он, как и я, знает, что письма эти пишут во имя искупления – дабы заранее умаслить. Дети («7 лет») еще не поступали сюда. Когда мы закончим работу, они не будут так благодарны.