Ознакомительная версия. Доступно 24 страниц из 120
Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду — всё одновременно. Не плакал, это точно, только стучал зубами у бесполезного, рыжего, дохлого огня. Утром мы пошли с мамой на станцию и позвонили в милицию. Но сутки для них был не срок, искать стали только через неделю.
Сегодня, когда кража людей поставлена на поток, исчезновение утратило всякую таинственность: тут же оно обрастает цифрами выкупа, адресами и фамилиями возможных похитителей.
В то время каждый чувствовал в исчезновении тайну и тревожный смысл. «Человек пропал». Пропасть было страшнее, чем умереть. Незаконченное от заиканья предложение, моросящий свет украденного небытия, вдох без выдоха. Умер — значит, был. Исчезнул — как бы и не был. Это казалось самой страшной из неудач. Тогда-то, наверное, я и возмечтал о надгробном памятнике и понял, что свидетельство о смерти не менее важно для человека, чем свидетельство о рождении. Я стал абсолютным приверженцем погребального формализма.
Не нашли похитителей, убийц, никого, ничего не нашли. Мама еще несколько месяцев ходила на опознание утопленников.
Одно время милиция, проявив незаурядную осведомленность в библейском словаре, держалась версии, что отец покончил с собой. На это их натолкнула записка, оставленная на кухне. Там было так: «Уехал в дом Отца». Решили они, что он сектант и принес себя в жертву Богу. Моих доводов они, разумеется, не слушали. А версия их была полной чушью. Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже. Например, если я приходил домой со следами драки на лице, объясняя случившееся самыми благородными, конечно, мотивами, отец мог пожать мне руку и сказать так, как будто надиктовывал телеграмму: «Порыв одобряю. А вот еще раз не защитишь нос — накажу. Твой отца».
Нередко отец говорил в таком телеграфно-информационном или даже приказном тоне. Мне кажется, он был сентиментален.
При всей абсурдности религиозного толкования предсмертной записки нельзя сказать, что религиозные чувства совсем были отцу незнакомы. Он никогда не ходил в церковь и к молитвам матери относился, как я уже говорил, с раздражением, да, но при этом в нем самом было нечто именно что молитвенное. Не знаю, как это объяснить.
Отец много рассказывал мне о Ладоге, в его рассказах она представала существом живым, почти мистическим. Так и яхту он выбирал, как другие выбирают собак, когда важна не только порода и экстерьер, а чувство родства и вера в надежность.
Яхте необходимо было выдерживать Ладожские шторма и самое главное — Ладожскую волну, короткую и высокую одновременно. Если по-настоящему задует, говорил он, мало не покажется, даром что озеро. А как выйдешь на воду, задует непременно. На Ладоге на каком бы судне ни выходить, прежде нужно научиться молиться, потому что без благословения до некоторых мест дойти не сможет никто. Когда отец говорил про это, голос его, обычно мелкий и неубедительный, тут вдруг становился низким, глубоким, почти посторонним.
Да и не мог же хоть как-то не повлиять на настроения отца и его любимый поэт. А Иван Иванович Коневской, как и положено молодому символисту, был с Богом в отношениях, может быть, и несколько рассудочных, но уж непременных, и даже с долей экзальтации. Я потом вслед отцу стал читать о нем все, что попадалось, хотя написано о Коневском немного, да и сам он почти никому сегодня неизвестен.
Сохранился записанный им разговор с гимназическим приятелем, очень, надо сказать, характерный. Лексика, конечно, та еще, отец ничего подобного говорить не мог, но мне все время слышался голос отца. Так уж устроен человек, в воспоминаниях все мы немного символисты.
Ну и вот, приятель жаловался на свое мрачное настроение, спрашивал, для чего стоит жить, говорил, что не привязан к жизни, а ты, Иван Иванович, привязан? Все-то они, умственные, абстрактные люди, были не привязаны к жизни, родовая черта, но именно это, похоже, и тянуло к ним отца. Коневской отвечал: «Да, в силу инстинктивного чувства и потому, что не пресытился еще многими отрадами жизни. Отрады жизни: творчество, познание души Мира и смысла нашего существования, проникновение непосредственным чутьем в таинственную суть явлений ради получения светлых откровений о складе и смысле нашей природы…»
Неслабо, как сказали бы теперь. Представьте еще, что все это высказывает гимназист. Эту мистическую пищу с нашими суррогатными мозгами пережевать сегодня невозможно. И чему откликался в этом отец? Но ведь откликался. «Вожделеет мой дух приютиться к этим мощным брегам».
Но самое интересное дальше. Приятель спрашивает: «А раз познание не дается?» Коневской: «С ума сойти или умереть, дойдя до предела человеческого знания».
Лихо они со своими жизнями расправлялись, это известно. Но ведь даже из этих рассуждений видно, что настоящего аппетита к жизни ни у кого из них не было, только сухая страсть и исступление. Аппетит к жизни был у буржуа и подразумевал отсутствие у них творческой тревоги, капитулянтство перед вечными вопросами и глухоту к метафизическим проблемам. За что символисты их и третировали, чем и питались.
Возможно, этот Коневской был выбран отцом в герои случайно или по какому-нибудь капризному поводу, и мои догадки — пустой звук. Но я же говорю, все мы невольные символисты, и я теперь уже не могу не думать и не сопрягать.
Иногда мне кажется, что это была у отца привязанность дилетанта. Любить Пушкина или Есенина, например, у нас привыкли всем народом. Сказать «я люблю Пушкина» — смешно, проявление этой простодушной чувствительности сходит с рук разве что литературным дамам, которые сделали карьеру на профсоюзной работе. Впрочем, особи этой искусственной породы в наше безлитературное время, кажется, уже вывелись. А так в компании непременно найдется кто-то, кто, когда вы восхищаетесь, допустим, Пикассо, скажет тягучим тенором: «Что Пикассо? Вот Брак!» Или: «Что все набросились на Блока? Настоящим, стихийным гением был, конечно же, Андрей Белый».
Серебряный век был тогда в моде, благодаря туманной символике «Двенадцать» приказано было окончательно читать не как фельетон, а как гимн, Блока реабилитировали, за ним в свободное чтение потянулись остальные. Так что ничего удивительного в том, что кумиром у отца оказался символист, в общем-то, не было. Но нужно было редкое имя. Тут и подвернулся Коневской.
Может быть, я клевещу на отца, не было в нем этого дешевого тщеславия, да и окружение ведь не литературное, не перед кем блеснуть. Но так мне иногда кажется.
Он называл его всегда по фамилии, Ореус, подчеркивая домашнюю короткость их знакомства в веках. Как и сам Ореус, отец гордился его шведским происхождением. Не понимаю, чем тут можно гордиться? Прадед Ивана был выборгским губернатором. Ну и?
Еще в детстве Иван придумал себе страну «Россамунтию», в которой по распорядку сознания и жил, упражняясь в донкихотизме. Он рисовал как бы с натуры портреты знаменитых деятелей этого государства, переписывал каталоги книг, якобы издающихся там. Такой предвосхититель Борхеса. Может быть, из него что-нибудь и вышло, проживи он подольше. Но Коневской погиб в неполные двадцать четыре года, утонул в речке Аа возле станции Зегевольд, под Ригой. Забыл в гостинице паспорт, сошел на случайной остановке, чтобы дождаться встречного поезда, день был жаркий, пошел искупаться… Прозаическое событие, свидетельствующее лишь о том, что, несмотря на жизнь в «отражениях», Ваня был обычным молодым человеком, организм его на солнцепеке выделял пот, он понимал толк в освежающем купании, посасывал, может быть, мед кашки по дороге на речку. Ну, то есть не одними только «обобщениями отвлеченной мысли» был занят.
Ознакомительная версия. Доступно 24 страниц из 120