задумываясь про то, — а оно, может, и не для него вовсе, не его… — Возражает ему она.
— Не его?! Как это?!! А чьё ж ещё?! Не к чему было гавов21 ловить! — Нахально глядя ей в глаза, смеётся в ответ он, знающий точно, как надо жить.
В тон ему, слышно, как зло хохочет над округой ворон, и тянется та к нему голыми безлистными пальцами ветвей, царапает в совершенном бессилии серый, как она сама, небосвод.
Они присматриваются друг ко дружке, и видят, будто впервые. Разделённые холодным ручьём взявшейся ниоткуда, но не на пустом месте, ненависти, они расходятся, каждый к своему окошку. Дабы не поссориться прямо теперь.
За окном видны многоэтажки деревьев с опустевшими птичьими гнёздами. Хозяева съехали ещё осенью, а квартирантов покуда не нашлось, ветшают прочные некогда жилища. Выбиваются веточки из лукошек, словно локоны из причёски в ветреную погоду. Тоскливо глядеть на них.
Подобную же грусть сумрачным пасмурным днём, порождает вид бетонных коробов домов, где люди, устроившись на головах друг у друга, тащат к себе, словно птицы в гнездо, всякую всячину, попутав тщету с насущностью…
— Впрочем, если нечто доставляет радость, может ли оное быть пустяшной безделицей? — С очевидной надеждой примириться, прерывает молчание она.
— Вопрос… — Ворчливо подаёт голос он, добавляя,
— Либо неглупой должна быть та утеха…
— …лишь бы не злой. — Почти умоляя добавляет она и вспоминает, — Прадед говорил: «Коли не научишься грустить, не сумеешь и рассмеяться».
— Ну, для печали-то повсяк-час повод отыщется, да и похохотать мы, однако, не дураки. — Высокомерно парирует он.
— Смех смеху рознь. Сам должен понимать. — Начинает кипятиться она.
— Скучно ты живёшь, во всём тебе сурьёз мерещится. А его-то, если по правде, нет. — Злорадствует он.
— Как это? — Не выдерживает она, в конце концов. — Ну, коли так, вот тебе мой сказ: мы с этой самой минуты больше не знаемся. Чужие мы теперь. И ещё, просто чтобы ты знал: не ртом смеются люди-то, а сердцем. И не перечь мне больше, не смей!
Этому спору больше сроку, чем той жизни, но у них есть только она.
… Конец года люди проживают как-то наспех, без внимания не то к мгновениям, но даже ко дням, а эти двое, прожив бок о бок свою долю вечности, так и не уразумели ничего ни друг о друге, ни о том, зачем они были и для чего.
Наследственность
Я был заурядным пацанёнком, но с пониманием о собственном достоинстве и обострённым чувством справедливости. Виной тому, судя по всему, «дурная» наследственность: мамин отец служил под началом полководца Великой Отечественной, маршала Василия Ивановича Чуйкова, а мой собственный в восемнадцать лет, в сорок первом, ушёл добровольцем, где сразу попал на Волховский фронт.
Увы, я почти ничего не могу рассказать про нашу жизнь в Германии, ну, разве что про сваренные «в мешочек» яйца, их готовили вприглядку, покуда струился песок кухонных песочных часов. Ещё из того, что осталось в памяти от тех лет, — сладость яичных скорлупок, которые полагалось подержать во рту, словно леденец, дабы очистить их от прикипевшего белка.
Жаль, что многое стёрлось на изгибах времени, ведь того, о чём не помнишь, как бы и не бывало вовсе.
По возвращению на Родину мы совсем недолго жили у тёти Таси в коммуналке на Арбате, и каждый вечер едва не дрались с младшей сестрой за право спать на полу. Это было неслыханным блаженством — воображать, что потолок — это небо, а лепнина на нём — звёзды и планеты, с которых смотрят населяющие их граждане, очень похожие на нас, и удивляются счастливой послевоенной жизни землян.
По вечерам, бывало, отец катал меня на плечах по коридору, и я просил его «Ещё! Ещё скорее!», — так, чтобы свистело в ушах.
Отец учился в военной академии, а когда закончил её, получил распределение в Загорск. Умелый, умный, но по-житейски совершенно непрактичный, он обратился к Семён Семёнычу, который «мог всё», и тот организовал машину, чтобы перевезти наше семейство с немногочисленным скарбом в общежитие военного городка.
И… началась наша старая жизнь на новом месте. Отец был постоянно занят на службе, и я, как мог, помогал матери по хозяйству. Заносил к нам на второй этаж дрова, ходил в магазин, и управлялся с керосинкой. Нет, у нас, конечно, была электрическая плитка, но она едва справлялась даже с чайником.
Керосин стоял в туалете рядом с унитазом, и в мои обязанности входило пополнять его запас, покупая в лавочке у армянина, заливать в керосинку через воронку и не в коем случае не перелить лишнего, вставить вверх-ногами, поджечь и следить после за нею, как за младенцем, стоя в ванной комнате. На кухне пользоваться керосинкой было немыслимо из-за запаха, которым пропитывался весь дом. Впрочем, тётя Тася, что теперь иногда приезжала к нам в гости, ничего такого не замечала, а, напротив, повторяла по нескольку раз кряду: «Какой замечательный тут у вас воздух!» Мы переглядывались, пожимали плечами, но не спорили с тётей. Нравится человеку, ну и ладно.
За всеми этими заботами, я совершенно позабыл про свои ребячьи дела. Но однажды оказался-таки во дворе, не нагруженный дровами и без авоськи в руках. Было несколько непривычно слоняться без толку, и, потоптавшись недолго, я уже собирался вернуться домой, как ко мне подошли трое ребят. Загодя радуясь знакомству, я уже прикидывал, какой из германских игрушек поделюсь с новыми товарищами, но тут, не говоря ни слова, самый рослый из ребят больно ухватил меня пальцами за шею чуть пониже ушей и захохотал.
Такого я никак не ожидал, однако не дал шанса шпане поглумиться и вырвался. Сдерживая слёзы и желание бежать, под улюлюканье и посвист, ровным шагом я ушёл со двора, а дома, скрывшись в ванной, рыдал под гудение керосинки, чтобы не расстраивать мать, и очень надеялся, что: «перемелется…», «заживёт…» и я сумею забыть произошедшее. Но увы. Хорошее, случившись, скоро теряет свою остроту, но дурное… Всякая неправда22 оставляет тавро, навечно, и напоминает о себе столь же неправедной жаждой мести. Сколько бы ни прошло лет.
Я был обычным мальчишкой, как и все, — с пониманием собственного достоинства и обострённым чувством справедливости. Наследственность, понимаете ли, иной причины нет.
Начитавшись Тургенева…
Начитавшись Тургенева, под впечатлением от прошитого золотым шёлком солнечных лучей утреннего леса, я