Ознакомительная версия. Доступно 35 страниц из 171
и их никто не учил.
– А на лбу у тебя что, Борис?
– Это я упал.
Тут мне разговаривать перехотелось, я объявил, что спать, а сам не спал. Ждал Москвы.
А Москва оказалась прекрасная, я влюбился в нее сразу, она вся была золотая, как икона.
– Вот, – сказал отец. – Это столица нашей страны.
Говорил он так, будто лично ее построил, ну или хотя бы мерлоны на Кремлевской стене вырезал.
Улетали мы ночью завтрашнего дня, так что никакую гостиницу снимать не стали, гуляли по Москве всю ночь и весь день, вплоть до следующего вечера, ели чебуреки в какой-то советской забегаловке и бродили по центру бесцельно и ошалело.
Про Москву на самом деле просто так и не скажешь, она была сшитая из разных кусков – бетонная, кирпичная, золотая, всего в ней было много, и я смотрел на витрины магазинов с тем же восторгом, что и на башни Кремля.
Мы с отцом зашли в магазин «Картье», попялились на часы, и продавцы нас терпели. Мне стало смешно: у папашки были деньги на такие вещички. Ночью мы гуляли под мутным небом по Александровскому саду и пили, сильно пили, чтобы согреться. В «Охотном ряду» я в первый раз попробовал еду из Макдональдса, которая была еще солонее норильской курицы-гриль. Я потом еще долго облизывал губы, вспоминая вкус картошки фри.
Это был особенный мир, где все куда-то спешили, а метро показалось мне городом под городом. Запорошенная снегом Москва, советская и царская одновременно, казалась мне точкой, где пересекаются все истории. У нее были и свои цвета – кирпичный красный, розовато-серый, черный, и свои запахи – бензин и воедино слитые ароматы сотен видов духов.
Днем отец сводил меня в Третьяковскую галерею, мы были такие грязные, что мне становилось стыдно перед каждой разодетой девчонкой на картине. Вообще заценил я «Неизвестную» Крамского, вот что меня впечатлило больше всего – такой у нее был надменный вид, цаца и все дела.
– Это его дочь, на самом-то деле, – сказал отец. – Ну, так я читал. Он ее изобразил типа как шлюху.
Я смотрел. Такие глаза у нее были с поволокой.
– В смысле?
– Ну, она едет в открытом экипаже, еще без вуалетки, дама полусвета такая, ну ты понял. И наглая, смотрит в превосходством. Пошли «Сирень» смотреть. Я Врубеля люблю. В Пушкинский сгоняем?
– Ага.
Я склонил голову набок, рассматривая эту удивительную девушку. Вот бы встретить телку с такими глазами и замутить с ней, чтоб она меня любила еще.
В Пушкинском музее отец показал мне Рембрандта.
– Называется «Артаксеркс, Аман и Эсфирь». Что-то про жидовскую историю, этот хрен, он вроде царь персидский. Но ты на нее смотри. Она – святая. Вся золотая, мать ее.
И его лицо тоже на секунду просветлилось, а радостно мне было даже и оттого, что увидел его таким – спокойным, умиротворенным – и не в гробу.
– Правда, сверкает она немножко.
– Эта картина, ты послушай, Боря, и запомни, она как все тайны – рождение, смерть, что там внутри происходит. Смотри, как темно, а что-то сияет. Это – Бог.
Бог – это тайна. Я так запомнил.
Вечером мы гуляли по набережной, ветер дул мне в лицо, и я от этого жутко тосковал, может, воздуха не хватало. Я думал о прадеде своем, том, который чекист. Он потом из расстрельных рвов темень выкорчевывал, там было черно, как в космосе, должно быть.
Сам стрелял, сам проращивал темноту, и сам же ее потом искоренял, здоровьем своим жертвовал, чтобы чисто было там, где люди мертвые лежали.
Это зачем еще?
Я у отца спросил, а он пожал плечами.
– Да платили хорошо.
А смерть – это семя пустоты, и если оно всходит, то дерево даст еще очень-очень много семян, и так пока на всей планете не станет этот темный лес. Но жить тут ничего уже не будет к тому времени.
– Да он же сам все исправлял, – сказал отец. – Миру от этого хуже не стало.
Ну тут хоть сразу на могилки ползи – так безысходно, такое никого не обрадует.
– А как же «даже один-единственный человек»?
– Да никого не ебет один-единственный человек. Это ты у себя один-единственный, а для государства ты только один из многих. Точно не единственный. Для мира и государства ты – ничто.
Отец долго пытался закурить, но своенравный ветер тушил огонек зажигалки, опять и опять, а отец ругался и чиркал колесиком – я это очень хорошо запомнил. Его в старом синем шарфе и дорогом, но облезлом пальто, чиркающего зажигалкой у каменного загона Москвы-реки. Он у меня в памяти там остался, хотя прошло с тех пор очень много времени, когда мы были вместе.
Я с того времени думал: у каждого есть, может, момент, когда он сильнее всего проявляется. В такие моменты человека надо фотографировать, а потом эту фотку на могилку привешивать. Чтобы можно было все узнать, только взглянув. Такой характер у него был в тот момент, как на рисунке у хорошего художника, а закурил – и прошло все, пошли мы дальше, и он уже обычный.
– Я сюда еще хочу.
– Может, приедем. Люблю Москву. Мы с мамкой твоей тут свадьбу гуляли, расписались да самолетом сюда. Потом еще приезжали – тебя тут сделали.
Он засмеялся.
– Так что, считай, был тут уже, две клетки всего, а был.
– Теперь эти две клетки читают Аммиана Марцеллина и пьяные спят.
Погладил меня папашка по голове, да пошли мы дальше. Ехали по заснеженным дорогам хорошие машины, пару раз я поскользнулся и испугался, что прямо на дорогу полечу – а нет, повезло вот.
В аэропорту почти плакал, так не хотелось уезжать оттуда, где все свое, только лоску навели, в совсем чужую страну. И чего я тосковал, если вдуматься? Интересно же это – в Америку попасть.
В толпе снова видел мамку свою, она утирала воду со лба, скидывала капли вниз. А есть предсмертный пот, когда тонешь, или так холодно, что и не пробивает?
Отец ее не видел. К нему она приходила в другое время, в свое время.
– Иногда ночью, – сказал он, когда я спросил. – Как женщина.
Вдруг захохотал.
– А то я б тебе мамку уже новую нашел.
Мы прошли мимо мамки, отец смотрел вперед, в сторону бара, с тягомотной такой тоской – до регистрации нельзя, а то не пустят.
– Мама, я уезжаю.
– Я знаю, Боречка, что уезжаешь. Не грусти и не скучай, я с тобой поеду.
И сердце сразу
Ознакомительная версия. Доступно 35 страниц из 171