Обниматься папа никогда не любил. Сейчас тоже. Он быстро отстранился, но перед этим на секунду замер, уткнувшись колючей головой мне в шею. Я не хотел, но скосился на папину макушку. На темени был кривой заросший рубец, похожий на перечеркнутый смайлик.
Папа мягко оттолкнул меня и теперь с восторгом рассматривал. Он был в робе типа моей, поношенной и черной, но тоже гигантской. Видимо, нормальные размеры в принципе не шьются. А если шьются, выдаются великанам. Чтобы нам не так обидно было. Шея и запястья у папы выглядели тоненькими, и он казался почти ребенком. Стареньким таким, с лучистыми глазами и лучистыми морщинами на все лицо.
Папа похлопал ладошкой по кровати и попытался выбраться из-под простыни мимо мамы — она уже подошла и рассеянно гладила его по лысине. Мама сказала: «Сиди-сиди». Я заметил, что папа без штанов, отвернулся, не глядя поправил простыню и бодро спросил:
— Забрили, да, пап? Как ты, нормально?
Раздался неприятный звук. Я вздрогнул, мама тоже, хотя оба сообразили, что это дед скулит, сжав седую голову. А папа не обратил внимания. Он опять засиял и сделал губами так, будто пытался выдуть пузырь из жвачки. Пузыря не вышло, папа вдохнул и сделал так же еще, неловко засмеялся и замычал, с досадой хлопая ладонью по колену. Вдруг закивал, задрал голову и показал кулак с оттопыренным большим пальцем. Торжественно так.
Он говорить не может, понял я с ужасом. Онемел. И оглох тоже, что ли? Нет вроде. А немые только мычать могут?
Мысли бренчали у меня в башке медью в забытой копилке, а я, покосившись на маму, которая снова застыла с пальцами на скомканных губах, уже громко и весело вещал. Что-то. Про то, какой папа прикольный и хитрый, с работы сбежал и под одеялом прячется, а еще и замаскировался на всю голову, можно на рыбалку удрать или, наоборот, явиться на работу и сюрприз устроить всем, кто не узнает, а не узнает никто…
Я запнулся, набирая воздух для следующей серии, — в поединке, в том числе словесном, надо работать сериями. Но папа успел первым. Он скривил лицо и сказал:
— Ха!
Смеется, неуверенно решил я и посмотрел на маму. Она отвернулась. Но раз хакать так может, значит не немой? Папа задергал руками, чтобы я не отворачивался, скривился еще сильнее, выставил напряженные ладони перед собой и довольно четко произнес:
— Ха-ува ю?
По-собачьи наклонил голову, прислушался к эху, которого и в помине не было, для верности ткнул в мою сторону сведенными пальцами и повторил:
— Ю.
Я наконец сообразил. Ох как мне полегчало, когда я сообразил.
— Fine, thank you. But you, dad, как уж это, how are you feeling?[10]— спросил я, стараясь, чтобы улыбка не помешала говорить громко и отчетливо.
— Ныт су гуд ха пасыб… пасыббыу, быт ыттс оу-ки,[11]— ответил папа, запнувшись, но почти разборчиво.
Это бред, говорить с родным отцом на языке, который оба почти не знаем. Ладно, для простых вещей нам слов хватит, ими и обойдемся пока. Простые вещи и есть главные.
Мама смотрела на нас распахнутыми глазами, и они сверкали — слезами и надеждой.
— Наиль, — громко прошептала она, — ты понимаешь, что он говорит?
— Ayeah, sure,[12]— сказал я по-рэперски, развеселившись.
Папа закивал и повторил. Вернее, не повторил.
– Äye, şul, — сказал он. — Şulay şul.[13]
– Ästägfirulla,[14]— сообщила мама каменным тоном.
Папа закивал еще чаще, как собачка с автомобильной панельки после резкого торможения, и быстро-быстро заговорил по-татарски, запинаясь на самых простых словах, зато запросто выговаривая длинные. Ничего не понимаю, говорил он, голова то болит, то улетает, и вот здесь — он показал на сердце — то пусто, то давит, а сказать ничего не могу, чушь какая-то получается, как у пьяного, ну вы сами видели, сынок, сынок, ты как, что за синяки у тебя, я убью всех, кто тебя обидел, вот немного в себя приду, встану и убью. Никто не обидел, пап, ты что, отвечал я, это тренировка все, Ильдарик шнуровкой попал. Вот Ильдарика и убью, говорил папа, прямо с размаха как шибану, подскочивши, это ты меня плохо знаешь еще.
А я папу хорошо знал на самом-то деле и про татарский папин тоже знал — что он как правописание у Винни-Пуха, хороший, но хромает. Папино выражение, естественно. И сроду он так быстро и бегло не говорил, да еще с деепричастными оборотами, хотя на них половина татарских выражений построена: мы говорим не «передай», например, а «взяв, дай».
И маме скажи, чтобы не плакала, слезы режут лицо, а лицо моей женщины подобно небесному сиянию, продолжил папа, и слова его становились короче и колючей. И мои тоже, когда я говорил, что довольно слез и слов, отец, пора вставать и делать.
И тут застонал däw äti — не скуляще, как раньше, а низко и коротко. Позвал. Сейчас, дед, сказал я, взял обеими руками отцову ладонь, подержал и, чуть поклонившись, отпустил. Отец уже не дергался, не кивал и не улыбался. Он смотрел на меня спокойно и почти строго — а глаза сияли. Как раньше.
— Наиль, — сказала мама жалобно, но я поднял руку, показывая, что сейчас-сейчас, подошел к däw äti и опустился на колено.
Он так и лежал, накрыв голову рукой, но я видел, что дед слышит и ждет. Что говорить, я не знал. Сказалось само, словами, которые сам я никогда не слышал и понимал каждое слово только после того, как произносил его:
— Tünlä yorup kündüz sevnür, kiçigdä evlänip ulğadu sevnür.[15]
Däw äti снял ладонь с виска, потянулся и, не открывая глаз, вяло потрепал меня по лохмам. И, кажется, улыбнулся. В уголке век у него сверкнуло и начало набухать.
Я сделал вид, что заинтересовался чем-то в окне. Нельзя смотреть, как мужчины плачут.
— Наиль, — повторила мама. — Наиль, ты почему… Ты откуда все это знаешь?
Я встал, подошел к маме и объяснил, рассматривая папу, торжественно и важно устраивающегося на подушке:
— Мам, ну мы ж сколько татарский учим. Выучил.
— Так нельзя выучить. И потом, это не татарский.
Я открыл рот, а врач открыл дверь. Невысокий рыжеватый дядька в белом халате, молодой такой, вошел, уставился на нас и сказал неприятным тоном: