что-то особенное. Какая-то чистота. Возможно, потому, что она датчанка. Или потому, что она – это она. Не знаю. Но у нее такой дар быть счастливой, какого я не наблюдал ни у одной израильтянки. К тому же она прекрасная мать. Видели бы вы ее с дочкой.
– С дочкой?
– Ей семь лет. Маленький гений. Она зовет меня Офи.
– Офи?
– Ну да, что-то вроде уменьшительно-ласкательного имени.
– Вон оно что. А что ее дочка там делает?
– Они путешествуют вместе. Как две подружки. Отец девочки бросил Марию, когда она была беременна, и с тех пор они вдвоем.
– Очень трогательно.
– Очень. Ладно, пока, мне пора. Я обещал девочке купить ей баноффи.
– Что за баноффи?
– Это такой десерт. Что-то вроде пирожного из печенья, карамели и бананов.
– Фу, гадость!
– Почему гадость? Откуда вы знаете, что это гадость?
* * *
– Классический пример курортного романа, – сказал Черчилль, вешая трубку.
– Вынужден согласиться с моим ученым коллегой, – подхватил Амихай. – Насколько я знаю Офи, скоро он поймет, в какое «баноффи» вляпался.
– А, ерунда, – усмехнулся Черчилль. – Когда он позвонит в следующий раз, у него уже будет другая.
– Девочку жалко, – сказал я. – Мария ладно, но ребенок…
– А я думаю, что вы все ошибаетесь, – сказала Яара. – На самом деле вы постоянно совершаете одну и ту же ошибку.
– Пожалуйста, дорогая, укажи нам на наше заблуждение! – воскликнул Черчилль и сложил руки в карикатурно умоляющем жесте.
– Ваша проблема в том, что вы отказываете Офиру в способности меняться; вы не желаете признавать, что в этом путешествии с ним правда происходит что-то хорошее. Знаете, кого вы мне напоминаете? Кучку старых политиканов-социалистов из Хайфы, которые встречаются по пятницам в кафе в квартале Ахуза-Кармель, третируют русского официанта и ведут себя так, будто все еще управляют городом.
– В Хайфе нет квартала под названием Ахуза-Кармель, – поправил ее Черчилль. – Есть Ахуза, и есть Центральный Кармель.
– О-о-о-кей! – ответила Яара и швырнула в него подушкой. Которая попала в меня.
* * *
Впервые Яара присоединилась к нашей «конференции» с Офиром случайно.
Обычно в те дни, когда Черчилль смотрел с нами баскетбол, она ходила к своей единственной подруге, а потом он за ней заезжал. Но однажды подруги не оказалось дома – она просто забыла про их встречу, – и Яара позвонила нам снизу и сказала, что она уже два с половиной часа бродит по улицам и пусть Черчилль спросит меня, нельзя ли ей подняться пописать. Я разрешил – из чисто гуманистических соображений. Когда она вошла, я повел себя так, как будто с моей стороны не было никакого бойкота длиной в целый год. Я поднялся ей навстречу, расцеловал ее в обе щеки, пригласил посидеть с нами в гостиной и притворился, что счастлив ее видеть. Что мне совсем не больно.
Минутку. Зачем я лгу?
Мой преподаватель литературного творчества говорит, что честность – главная добродетель писателя. Особенно если он пишет от первого лица. «Возьмите фонарь и осветите все темные углы. Обнажите все уродливое. Все неприглядное. Ничто так не отталкивает, как попытки приукрасить свое „я“», – внушал он нам. Чем я сейчас и занимаюсь. Веду себя как истинный сын англосаксонской культуры, в которой вырос, и скрываю горькую постыдную правду: мне не пришлось притворяться, что я счастлив видеть Яару. Потому что я и правда был счастлив ее видеть, целовать ее в щеку, вдыхать запах ее волос, выслушивать ее безапелляционные суждения по любому вопросу, наслаждаться пулеметным огнем ее критики, понимая, что за этой резкостью скрывается страшная ранимость, и зная, что в момент оргазма она издает стон, похожий на всхлип, словно охваченная печалью, а потом ее как будто отпускает и она прижимается к тебе, как маленькая девочка в поисках защиты, и кладет голову тебе на грудь…
Знать все это и вести с ней спокойный разговор, пока остальные увлеченно следят за игрой… Интересоваться, как у нее дела, чтобы снова услышать, что ей надо «накопить девяносто одну тысячу долларов» и тогда она «наконец уедет в Лондон и поступит на курсы театральной режиссуры». В очередной раз удивиться, почему девяносто одну, а не девяносто тысяч. И почему непременно в Лондон. Разумеется, удержаться от любых комментариев на эту тему. Не признаваться, что ты заметил у нее на большом пальце след нового ожога, означающий, что она не избавилась от своей привычки задувать зажженную спичку на секунду позже, чем нужно. Вместо всего этого сказать только: «Я уверен, что из тебя получится отличный режиссер». Увидеть, как она уставит на тебя недоверчивый взгляд поверх очков: «Да? Правда? Ты правда так думаешь?» Подтвердить: да, я так думаю. Расспросить, как поживает ее замечательный отец, наврать, что у меня все прекрасно, смотреть, как она задумчиво хмурит лоб, заметить, как светится под копной волос нежная мочка ее левого уха, и хоть что-то почувствовать, почувствовать хоть что-то впервые после всех ненужных и бессмысленных свиданий, на которые я соглашался с тех пор, как она меня бросила…
Но и это еще не вся правда. Нужно поскрести еще. Ножом. Рассказать про унижение. Про наслаждение от унижения. Про то, что стало происходить, когда Яара начала регулярно появляться на наших встречах. Когда Черчилль, полагая, что меня это больше не задевает, все чаще к ней прикасался. Я смотрел, как он гладит ее колено. Или бедро. И меня наполняло отвратительно сладостное чувство поражения.
– Слушай, ты ведь не обязан это терпеть, – как-то раз, прощаясь, тихо сказала мне Илана, тронув меня за плечо.
Удивленный ее заботливостью, я прикинулся дурачком:
– Что именно терпеть?
– Я уверена, если ты попросишь Черчилля, он будет вести себя сдержаннее.
Я молча прикусил губу. Как объяснить ей, что это примерно то же, что смотреть по телевизору тошнотворно пропагандистскую передачу, понимая, насколько она тошнотворна, и не имея сил от нее оторваться.
* * *
Я могу скрести и дальше.
Снимать слой за слоем, пока не доберусь до сути.
Суть состояла в том, что я лелеял постыдную надежду. Что у Яары с Черчиллем это ненадолго. Что маленькие трещинки в их отношениях, которые я замечал во время наших встреч, – например, ее склонность препираться с ним по любому поводу или его манера с сальной улыбочкой восторгаться каждой смазливой женской физиономией, появляющейся на экране, – что эти трещинки начнут расширяться, пока не превратятся в Сирийско-Африканский разлом, и что однажды она постучит ко мне в дверь, в синей юбке, которая, как она знала, мне особенно нравилась, или в светлых джинсах (я держал в голове