крылатых фраз. Сталин начертал на развороте: «Эта штука сильнее «Фауста» Гёте (любовь побеждает смерть)». Наложил резолюцию и поставил дату. Думаю, Горького оскорбило не только слово «штука» (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но и сравнение с Гёте, к «Фаусту» которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения и выглядит на его фоне совершенно пигмейским. «Штука посильнее «Фауста» Гёте» прочно вошла в советский фольклор и поминалась при любом сильном потрясении, как бытовом, так и эстетическом. Однако мы на этой поэме остановимся — не только потому, что самому Горькому она была исключительно дорога, но и потому, что других образчиков его байронических мистерий у нас нет.
2
Так прочна оказалась в советском литературоведении легенда о Горьком-борце, Горьком-революционере, что объект этой борьбы сам собой сузился: ясное дело, писатель воевал с идеей социальной несправедливости. Между тем поднимай выше — как всякого истинного байронита, его не устраивал сам миропорядок. «Если ваша медицина не может победить смерть, это — плохая медицина», — говаривал он профессору Сперанскому. Ему всегда были близки идеи русского космизма, в частности федоровская идея обретенного бессмертия, воскресения мертвых: сама смертность человека напоминает о тщете сущего. В предсмертном бреду он, по собственному признанию, записанному Марией Будберг за два дня до его смерти, «с Господом Богом спорил. Ух, как спорил!». Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений — Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше! Мир, в котором царствует смерть, ужасен уже тем, что она всех уравнивает: «Не пойму я ничего! — Деспот бьет людей и гонит, а издохнет — и его с той же песенкой хоронят! Честный помер или вор — с одинаковой тоской распевает грустный хор: «Со святыми упокой!» Дурака, скота иль хама я убью моей рукой, но для всех поют упрямо: «Со святыми упокой!»» («Девушка и Смерть»).
Что это за мир, в котором все смертны? Плохие — ладно, но хорошие?! Кстати, в этой болезненной зацикленности на смерти Горький явно близок к декадентам; мы всегда забываем об одном из важных истоков декаданса — а именно о том, что вырос он отнюдь не из упоения гибелью, а из борьбы с ней. Человек конца золотого XIX столетия поражается своему могуществу, он победил расстояние, преодолел земное тяготение, самого Бога отважно отрицает — неужели ему не одолеть смерти?! Именно проблема отношения к смерти была ключевой для мирового искусства рубежа веков, именно на этом рубеже возникает безумная утопия Федорова, именно от арзамасского ужаса смерти всю жизнь порывается сбежать Лев Толстой, именно от этой неотступной мысли весь бунт и все отчаяние Блока: «День как день; ведь решена задача — все умрут». Горький с этим не желает мириться категорически — как же, «в мир пришел, чтобы не соглашаться»! Вопрос не в том, много ли толку от этих несогласий, а в том, насколько они продуктивны эстетически. Продуктивны, ничего не скажешь: на бунте против самого мироздания, против всей человеческой природы, на желании заменить прежнего Бога новым, рукотворным, стоит не только вся литература Горького, но и творчество сотен его одаренных последователей. А пролетарская революция — частный случай этого общего бунта, путь к бессмертию.
Любопытно, кстати, что собственную сказочку Горький впоследствии язвительно спародировал в цикле «Русские сказки» 1915 года — сами посудите, очень ведь похоже на цитируемую песенку Смерти: «Всюду жирный трупный запах смерть над миром пролила. Жизнь в ее когтистых лапах — как овца в когтях орла». Это произведение декадента Смертяшкина, в котором много личных горьковских черт, — можно даже сказать, это его духовная автобиография: история человека, заделавшегося модным поэтом, а потом понявшего, что это вовсе не его стезя, и вернувшегося к торговле; в некотором смысле история его поэтического поприща так ведь и выглядела, хотя он до тридцатых годов не переставал сочинять стихи и относиться к ним серьезно. А обиделся на эту сказку Сологуб, вообще обижавшийся на что попало. Он даже вызвал Горького на дуэль, и пришлось успокаивать его письмом: это я не о вас и не о вашей жене, это я обо всех… Написать, что о себе, он не решился: не Сологубу же душу открывать!
В конце сентября 1892 года на рыбацкой шхуне Пешков отправился по Каспию в Нижний и вновь устроился на службу письмоводителем к адвокату Ланину. Там он уже всерьез занимался литературной работой — поражает четкость, оформленность его стиля: первое сочинение этого нижегородского периода, до нас дошедшее, называется «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца» — но это уже законченный Горький или по крайней мере тот Горький, которого называют «ранним» (четких хронологических границ нет, условимся считать ранним все, что было до «На дне», то есть до окончательной всемирной славы).
Врут, что ранний-де Горький романтичен, а поздний как-то особенно горек. Что уж такого романтического написал Горький в девяностые? Ну, «Старуху Изергиль», о которой ниже, ну, допустим, песни о Соколе и Буревестнике — и, собственно, всё; прочее — грубая реалистическая проза на самом что ни на есть жизненном материале. А что босяков романтизировал — так он и в зрелости романтизировал кого попало, все положительные герои у него без страха и упрека, с чертами Данко. В общем, «Изложение фактов и дум» — это самый настоящий Горький. Его ирония, его книжная, нарочито перемудрённая речь, создающая особый комический эффект на фоне сниженной, грубой тематики; его ненависть и мстительность. Он никогда это «Изложение» не печатал, но всю жизнь хранил (оно появилось в «Горьковских чтениях» 1940 года).
Как и многие автобиографии, не предназначенные для печати, — сравним хоть булгаковское «Тайному другу» — «Изложение» написано для Ольги Каминской, героини позднего рассказа «О первой любви», с которой Горький познакомился еще в 1889 году, но тогда их платонический роман быстро закончился — Каминская не захотела уходить от мужа. Зато в 1892 году жена ссыльного Каминского, которого Горький впоследствии презрительно назовет слабым и скучным, похожим на благополучного лавочника, становится главным адресатом его лирики и первым читателем прозы. Каминская была старше Горького девятью годами. После того короткого романа в Нижнем они с мужем уехали в Париж, муж остался там, а Каминская вернулась в Россию и оказалась в Тифлисе. Ей стало известно, что там Пешков, она вызвала его к себе, и он, рассказав ей одиссею своих двухлетних странствий, признался, что так и не вылечился