в духе Джио и к одной из его максим, многажды пародированных Юрием с момента нашего прибытия сюда, — все это, естественно, на роскошном диалекте, лакирующем любые его слова под мудрость веков. Джио жестко объявляет:
— Doa setemanes.
Две недели. Приближается сентябрь, и мы знаем, что хочет сказать Джио. Невозможно предугадать, куда повернет погода по прошествии двух недель. В такую тихую ночь я это понимаю. На подступах к плато бродит осень. Джио почуял ее. Он знает, что и осень тоже унюхала наше присутствие. Вот и я как будто чувствую ее дыхание, словно снежная жилка вплелась в фактуру лета, она касается нас и проверяет реакцию. Начался обратный отсчет. Потому что на нашей высоте осень совсем не то, что осень долин. Это не просто увядание лета, не вертикаль солнца, которая становится косым лучом, не скукожившиеся дни и не пора доставать перину. Здесь осень — зверь, когтистый и страшный, осязаемый и зримый. Что же до зимы... Тут уж никто не скажет, какая она — зима в этом каменном театре. Если кто и ходил посмотреть, либо не вернулся, либо хранит тайну.
Умберто и Джио минуту вполголоса переговариваются, потом мой друг переводит:
— У нас в распоряжении около пятнадцати дней. Может, чуть больше или чуть меньше. При малейшем признаке снега уходим. Джио даст нам приказ, и мы без единого слова подчинимся. Рюкзаки должны быть готовы в любой момент. Лагерь останется здесь и послужит на будущий год, если придется вернуться, или будет разобран, как только плато снова станет доступно в конце весны. Все ясно?
Мы там, где сшибаются ветры, объяснил мне Умберто перед тем, как мы разошлись спать. Что делает этот регион таким нестабильным и столь опасным в гневе. С приходом осени греко (которого у нас зовут трамонтана) начинает теснить мистраль и толкает его в бок. Мистраль туповат: каждый год дает сопернику застать себя врасплох. И каждый год реакция одна и та же: он вздыбливается, рыча, как раненый зверь, и вцепляется греко в глотку, пригвождает его к земле в отместку за наглость. Времена года, против воли втянутые в драку, сменяют друг друга как придется. То лето растянется до самого октября. А то и снег выпадает в августе.
Я понимаю теперь, почему Джио так напряжен. Умберто сказал мне, что он потерял сына, — тот погиб пятнадцать лет назад в соседней долине, на итальянском склоне. Карло шел в горы с английской связкой, когда внезапно начался снегопад. Один из англичан повернул назад. Остальные сочли это капризом погоды и потребовали продолжить путь. Карло отказался бросить клиентов и пропал вместе с ними бесследно. Его забрали горы, как и стольких людей до него. Может, поэтому Джио проводит всю жизнь в горах? Идет бесконечной дорогой паломника, замаливая грех. Или втайне надеется, что горные вершины отдадут останки сына? И ранний сход снега вдруг покажет его на краю тропинки, спящего на боку в давно не модной одежде?
Умберто отходит на несколько шагов в темноту — облегчиться. Я поворачиваюсь в нему спиной, рассматриваю наш лагерь. Чуть склонив голову набок, колдует над костром Джио. Он как будто к чему-то прислушивается. Может, ловит в потрескивании дров предсказания, к которым я глух? Чем больше я наблюдаю за этим человеком, тем больше он меня впечатляет. Он исполнен отсутствия желаний. Хотел бы я, как он, засыпать и погружаться в тихую смерть и воскресать каждое утро к завтраку. А может, я все идеализирую. А вдруг его сновидения сплошь населены лицами сына, тихо засыпающего в Джоттовом золоте зари в толике минут от спасительного солнца?
По ту сторону от горящих углей склонился над куклой Петер. Он с легкой улыбкой зашивает на ней какую-то прореху. Ветер доносит до меня звук колыбельной. Мирная сцена, которая больше меня не удивляет. После месяца в этом суровом мире мы стали семьей. Настоящей семьей, со своими странностями и загадками.
— Берти!
Умберто подходит сзади той легкой поступью, которая сбивает с толку всех, в том числе и камни у него под ногами.
— Да?
Подбородком я показываю на Петера, распутывающего волосы своей кукле.
— Все же он странноватый, нет?
— Стане, Стане... куда подевался твой юмор?
— У меня его не было изначально. Ты же прекрасно знаешь.
— Кто курит, кто увлекается велоспортом или кроссвордами... А Петер — этим. Своей куклой.
— По мне, так лучше б курил.
— Tranquillo. Он прекрасный исследователь. И ему всего двадцать два года.
— Это не повод валять дурака.
Умберто вдруг улыбается:
— Нет. Он валяет дурака, потому что влюблен.
— Она дождется.
— В тебя.
Я слышу смех Командора, трубный гогот — подобным он сопровождал рассказы про мужиков, которым не нужны девки, и что с такими делают, если только под руку попадутся, а уж если и Стан любитель сладенького и все уши прожужжал своими ископаемыми, если Стан гомик, педрила, жополаз, он из него живо выбьет все причуды разом.
— Ты хочешь сказать, он...
— Я не знаю, кто он и что он, non m’importa. Я говорю о любви интеллектуальной. Петер тобой восхищается. Я столько говорил ему о тебе, что он до смерти хотел с тобой познакомиться. Он просто пытается произвести на тебя впечатление.
— Что же ты ему сказал?
— Правду. Что ты ангел — по четным дням, скотина — по нечетным и лучший из известных мне палеонтологов.
— Если он хочет произвести на меня впечатление, то действует неправильно.
— А ты, конечно, знаешь, как лучше покорять сердца?
И тут я вспомнил про Матильду.
Матильда приезжала каждый год вместе с кучей ребятни, летом сильно увеличивавшей население нашей деревни. У кого-то здесь оставался родительский дом, кого-то слали к предкам, дышать нашим целебным воздухом. Мы рыхлой стаей шатались по пыльным дворам, напоминая туманность, чье ядро составляли самые популярные. Я был на периферии. Мелкая комета, я следовал за ними издали, иногда незамеченным, и делал вид, что мне интересны их игры.
В этом возрасте девчонки все красивы. Но она была красивей всех. И после четвертого лета — лета моего тринадцатилетия — я осмелился заговорить с ней. Я сошел со своей орбиты, приблизился к солнцу и пригласил Матильду на холм, где стояла маленькая часовня Лавандовой Богородицы — посмотреть мою коллекцию ископаемых. На ферму я не мог ее пригласить