взглянул на меня.
Неужели?…
Потом Антон с Гришей, продолжая, очевидно, начатый разговор, стали обсуждать очередной международный кризис – «Карибский». И, конечно же, затронули внутреннюю политику в стране… Ведь все мы тогда были в ожидании перемен. «Можно ли в газету завернуть слона? – спрашивалось в очередном анекдоте. – Можно. Если в газете печатается речь Хрущева». Действительно, новый Генсек многословно и темпераментно витийствовал на трибуне, и какие-то перемены уже наблюдались – выпущены были многие заключенные из лагерей; строилось гораздо больше, чем раньше, жилья; опубликован был «Иван Денисович» Солженицына; принимались некоторые вполне разумные постановления… Но хотелось больше, больше, быстрее…
Я, естественно, не сдержался, ввязался в разговор братьев. В последней речи Хрущева, кстати, было опять много о «тунеядцах».
– Охотятся за мелкими лентяями и жуликами вместо того, чтобы объявить настоящую войну крупным ворам, – в сердцах сказал я. – Вместо того, чтобы по-настоящему взяться за дело, суетятся по-мелочи!
Антон насмешливо взглянул на меня и сказал с кривой улыбкой:
– Олег, Олег, он ведь не имел в виду именно тебя!
Это была какая-то дикая нелепость, и я сначала даже не понял, почему Антон так сказал.
– Причем же тут я, Антон? Ты что, считаешь меня тунеядцем? Или думаешь, что я боюсь? Идиоты! То им «буржуи» мешали, «контра», потом и вовсе «враги народа», а теперь – «тунеядцы»? Нашли виновных! Неужели не ясно, что все эти «кампании» – чушь собачья?! Я статьи буду об этом писать!
– Ты думаешь, их будут печатать? – серьезно и тихо спросил Гриша.
– Должны же наконец. А то ведь…
– Да брось, Олег, ладно, – сказал Антон. – Я пошутил. Ты зря кипятишься. Сейчас таких, как ты, не сажают. Есть более важные проблемы.
Опять – ему про одно, а он про другое. Когда они ушли, я чувствовал себя скверно. Что ему надо? Почему он так зол на меня? Ведь он думает о многом так же, как я. А все хорохорится и хорохорится. Зачем?
Была, однако, уже половина четвертого. Пора занавешивать одеялами окна и печатать фотокарточки… Я завесил и принялся за печать.
А вечером поехал к сестре.
Улица и какая-то определенная цель, когда не нужно ничего решать, а можно просто идти по знакомому, привычному маршруту, потом ехать в метро, сделать одну пересадку, опять ехать, выйти, идти по улице… – затем подняться на пятый этаж в знакомую квартиру… Смотреть на их лица – ее и ее мужа, с которым мы дружим, – говорить, не напрягаясь, смотреть телевизор с ними, зная, что ни сестра, ни ее муж, о том, что сейчас происходит со мной, не знают… Как-то непроизвольно и легко я спросил у Веры, важно ли для женщины, сколько было у мужчины других до нее, она сказала, что важно не это, а совсем другое – отношение важно, вот что… Ну, разумеется… Потом еще говорили о чем-то, смотрели по телику фильм…
Когда пришел домой, ко мне забежал Сашка, друг с первого этажа – увидел в окнах свет. Предложил два билета на завтра во Дворец Съездов на балет «Лебединое озеро» – купил, а сам пойти не может, дела в институте.
Чайковского я считал лучшим композитором всех времен и народов, балет этот видел раза два – одно время работал в Большом театре рабочим сцены…
Взял у Сашки билеты, и сердце замерло: вот и предлог, чтобы с Лорой…
На полу комнаты на больших листах бумаги были разложены для сушки детские фотографии, они уже высохли, я стал собирать… Дети улыбались, они ведь так хорошо мне позировали, их лица были веселые, ласковые, безмятежные… Особенно мне понравилась кареглазая черноволосая девчушка с куклой в руках – добрый и вполне уже женский взгляд. Кажется, ее звали Марина…
8
Голос Лоры по телефону был напряженный, чужой – на работе, понятно. Она переспросила, на что именно во Дворец Съездов, я ответил.
– «Лебединое озеро»? – переспросила почему-то с усмешкой.
– Да, – сказал я. – «Лебединое озеро», Чайковский.
Громко вздохнув, она сказала, что недавно они как раз на этот балет ходили. Организованно, всем отделом. У них был «культпоход».
Странный был тон, странная реакция. Я не знал, что сказать.
– Ну, что ж. Тогда пока, до свиданья, – только и мог выдавить из себя.
– Пока, – ответила она и повесила трубку.
Звонил я из автомата, который был на лестничной клетке перед входом в помещение клуба «Романтик». Положил трубку – и тотчас же появился Штейнберг.
– Здравствуйте, – сказал я ему все еще в растерянности от звонка.
– Здравствуй, – бодро ответил Штейнберг. – Ты давно ждешь?
– Нет, – сказал я. – Недавно. Где будем с вами говорить?
Мы со Штейнбергом вошли в одну из комнат клуба, по-видимому, читальню, на столах лежали газеты, журналы, за одним из столов сидела какая-то женщина – жена Штейнберга, как оказалось, – она нас ждала. Но начать разговор не пришлось: явились двое с телевидения, и Штейнберг просил подождать. Жена Штейнберга спрашивала меня о чем-то, я автоматически отвечал.
«Ну да, ну да, я не показал себя лихим, боевым мужчиной, но ведь… Что же она так сразу? И голос чужой… Разве у нас не было ничего? И эта ирония дурацкая – «культпоход»! Что происходит? Господи, что происходит…»
Наконец, Штейнберг вернулся.
Жаль, что нету машинки, сказал он, а то можно было бы сразу печатать, начисто. Он обдумал то, что хочет сказать, и можно за ним все записывать.
Я сказал, что пишу быстро, а уж обработать потом смогу, все будет в порядке. И раскрыл тетрадь.
Штейнберг походил, покашлял, потер руки – кисти у него были большие и красные, поросшие редкими длинными волосами… И начал:
– Надо научиться не ранить людей, а лечить. Воспитатели должны быть художниками. Как хирурги – рука крепкая, а пальцы нежные. Как сказал Хрущев. А то ведь бросил кто-то снежок на улице, а на него сразу кричат: «Хулиган!»
Штейнберг говорил медленно, следя за тем, чтобы я успевал записывать, и я писал слово в слово. И вскоре уже начал осознавать что пишу и опять – как в кабинете Амелина в первый вечер, – ощутил волнение.
Речь шла о парне, вернувшемся из колонии.
Парень этот, Витя Иванов, попал в колонию на несколько лет по чистой случайности, как сказал Штейнберг. Кто-то с кем-то подрался, что-то не поделили, все убежали, когда появилась милиция, а этот парнишка не убежал. На него и шишки. Отсидел год, вышел, а на работу нигде не берут – клеймо. Ходил, ходил неприкаянный, выпивать в какой-то компании начал, еще чуть-чуть и произошло бы непоправимое. Но однажды