Писательство – это прежде всего утверждение своего «я», доминирование над другим, оклик: слушай меня, смотри на вещи, как я, перемени свое мнение. Это агрессия, даже враждебность.
Джоан Дидион. Зачем я пишу «Нью-Йорк таймс бук ревью», 5.12.19761.
Южный Уильямсберг, станция «Марси-авеню»
Чувство удушья. Как ни подгибаются у меня ноги, плотная толпа неумолимо несет меня к выходу из метро. Человеческая волна выплескивается на тротуар. Живительный глоток воздуха. И тут же гудки, грозный гул города, от которого я глохну.
Я делаю несколько шагов по тротуару. Так недолго грохнуться в обморок. Раньше мне не доводилось оказываться внутри моей собственной выдумки. Ситуация почти шизофреническая: одна часть меня находится в Париже, за экраном компьютера, а другая пребывает здесь, в Нью-Йорке, в незнакомом квартале, оживающем по мере того, как первое «я» стучит по клавиатуре.
Я разглядываю все вокруг, нюхаю воздух. На первый взгляд и вдох все совершенно незнакомое. Крутит живот, ломит все мышцы. Отрыв от реальности имеет неприятные последствия. Во всем теле ощущение раскалывания на мелкие части, как будто я – нечто чуждое, отторгаемое воображаемым миром. Ничего удивительного: я давно знаю, что художественный мир подчиняется собственным законам, но могущество этих законов я до сих пор недооценивал.
Я поднимаю глаза. Свежий ветер колеблет в металлическом небе листья каштанов. Вокруг меня, на обеих сторонах улицы, разыгрывается странный спектакль, похожий на балет. По тротуарам носятся бородачи в черных сюртуках и шляпах, с витыми прядями на висках, бросая на меня странные взгляды. На их женщинах многослойная одежда, длинные юбки, из-под суровых тюрбанов на голове не выбивается ни волоска. Надписи на иврите и разговоры на идиш подсказывают, куда я попал: это квартал Уильямсберга, где живут евреи-хасиды. Эта часть Бруклина разделена на две вселенные-антиподы: хипстерский север и принадлежащий сатмарской общине юг. Сверху «художники» в татуировках, любители киноа и крафтового пива, снизу поражающая воображение своей консервативностью традиционная община, лишь самую малость затронутая современностью, люди, оторванные от веяний моды и прогресса.
Живот по-прежнему сводит, но я постепенно прихожу в себя и начинаю понимать, почему я здесь. Начав писать «Третье лицо зеркала», я тщательно выбирал район, где будет жить Флора, и остановился на Уильямсберге именно из-за его соседства с этим кварталом ортодоксальных евреев. Причина была в том, что его обитатели, вышедшие прямиком из XIX века, сумели проделать брешь во времени. Не я один пытаюсь сбежать из этой реальности, из этой эпохи. Я прибегаю для этого к силе воображения, у других есть свои способы. Цель у нас общая: выскочить из-под пяты современности. Здесь община взяла на себя все: школьное образование, доступ к услугам, законотворчество, питание. В этом анахроническом измерении не существует медиа, социальных сетей, актуальных современных проблем.
У меня в животе разверзается пустота, к горлу подкатывает ураганная тошнота, как будто голод насверлил во мне дыр. Я толкаю дверь первой попавшейся кошерной бакалеи в доме из желтого кирпича. Пространство магазина поделено напополам бамбуковой занавеской: одна половина мужская, другая женская. Я прошу два главных лакомства заведения: питу с фалафелем и сандвич с омлетом и пастрами. Все это я проглатываю за несколько минут. Утолив голод, я чувствую, что бросил наконец якорь в своем вымышленном мире и привыкаю к здешнему пейзажу.
Подкрепившись, я шагаю в северную часть. Полтора километра проделываю, окруженный яркими красками бабьего лета, между платанами с пылающей листвой и домами «браунстоун» на Бедфорд-авеню.
На пересечении Бэрри-стрит и Бродвея моему взору предстает силуэт «Ланкастера», еще более внушительный, чем в романе. Перед химчисткой скучает дюжина фотографов и журналистов: мелкая сошка, усталая и невеселая, пехота с пальцем на спуске объектива, состоящая на службе у пошлости и непристойности; когда я вхожу в дом, эта публика на мгновение выходит из летаргии.
Холл сияет роскошью и новизной, здесь еще шикарнее, чем я воображал: пол из каррарского мрамора, неяркое освещение, грубые высокие деревянные панели на стенах.
– Чем я могу вам помочь, сэр?
Тревор Фуллер Джонс, царящий в холле, отрывает глаза от экрана. Он в точности такой, каким я его представлял, – затянутый в каштановую ливрею с золотыми галунами. Похоже, он принимает меня за кого-то из писак, донимающих его с начала «дела Конвей». Несколько секунд я стою перед ним с разинутым ртом, размышляя, как мне быть. Наконец я решаюсь: